Моя библиотека

Входя в зал Омона, человек испытывал впечатление именно вошедшего в печь, полную ослепительно и жарко сверкающих огней. Множество зеркал, несчетно увеличивая огни и расплавленный жир позолоты, показывали стены идольского капища раскаленными докрасна. Впечатление огненной печи еще усиливалось, если смотреть сверху, с балкона: пред ослепленными глазами открывалась продолговатая, в форме могилы, яма, а на дне ее и по бокам в ложах, освещенные пылающей игрой огня, краснели, жарились лысины мужчин, таяли, как масло, голые спины, плечи женщин, трещали ладони, аплодируя ярко освещенным и еще более голым певицам. Выла и ревела музыка, на эстраде пронзительно пели, судорожно плясали женщины всех наций.

Самгины пошли к Омону, чтоб посмотреть дебют Алины Телепневой; она недавно возвратилась из-за границы, где, выступая в Париже и Вене, увеличила свою славу дорогой и безумствующей женщины анекдотами, которые вызывали возмущение знатоков и любителей морали. До ее поездки в Европу Алина уже сделала шумную карьеру “пожирательницы сердец”, ее дебюты в провинции, куда она ездила с опереточной труппой, сопровождались двумя покушениями на самоубийство и дикими выходками богатых кутил. Вера Петровна писала Климу, что Робинзон, незадолго до смерти своей, ушел из “Нашего края”, поссорившись с редактором, который отказался напечатать его фельетон “О прокаженных”, “грубейший фельетон, в нем этот больной и жалкий человек называл Алину “Силоамской купелью”, “целебной грязью” и бог знает как”.

У Омона Телепнева выступала в конце программы, разыгрывая незатейливую сцену: открывался занавес, и пред глазами “всей Москвы” являлась богато обставленная уборная артистки; посреди ее, у зеркала в три створки и в рост человека, стояла, спиною к публике, Алина в пеньюаре, широком, как мантия. Вполголоса напевая, женщина поправляла прическу, делала вид, будто гримируется, затем, сбросив с плеч мантию, оставалась в пенном облаке кружев и медленно, с мечтательной улыбкой, раза два, три, проходила пред рампой. Публика молча разглядывала ее в лорнеты и бинокли; в тишине зала ныли под сурдинку скрипки, виолончели, гнусавили кларнеты, посвистывала флейта, пылающий огнями зал наполняла чувственная и нарочно замедленная мелодия ланнеровского вальса, не заглушая сентиментальную французскую песенку, которую мурлыкала Алина.

Женщина умела искусно и убедительно показать, что она – у себя и не видит, не чувствует зрителей. Она смотрела в зал, как смотрят в пустоту, вдаль, и ее лицо мечтающей девушки, ее большие, мягкие глаза делали почтен целомудренными неприличные одежды ее. Затем она хлопала ладонями, являлись две горничные, брюнетка в красном и рыжая в голубом; они, ловко надев на нее платье, сменяли его другим, третьим, в партере, в ложах был слышен завистливый шопот, гул восхищения. Занавес опускался, публика аплодировала сдержанно, зная, что все это только прелюдия.

Главное начиналось, когда занавес снова исчезал и к рампе величественно подходила Алина Августова в белом, странно легком платье, которое не скрывало ни одного движения ее тела, с красными розами в каштановых волосах и у пояса. Покачиваясь, шевеля бедрами, она начинала петь, подчеркивая отдельные фразы острых французских песенок скупыми, красивыми жестами. Когда она поднимала руки, широкие рукава взмахивались, точно крылья, и получалось странное, жуткое противоречие между ее белой крылатой фигурой, наглой, вызывающей улыбкой прекрасного лица, мягким блеском ласковых- глаз и бесстыдством слов, которые наивно выговаривала она.

Пела она о том, как ее обыскивал таможенный чиновник.

– Асе”! Финиссэ! 1 – смешливо взвизгивая, утомленно вздыхая, просила она и защищалась от дерзких прикосновений невидимых рук таможенного сдержанными жестами своих рук и судорожными движениями тела, подчиненного чувственному ритму задорной музыки. Самгин подумал, что, если б ее движения не были так сдержанны, они были бы менее бесстыдны.

В то время, как, вздрагивая, извиваясь и обессилев, тело явно уступало грубым ласкам невидимых рук, лицо ее улыбалось томной, но остренькой улыбкой, глаза сверкали вызывающе и насмешливо. Эта искусная игра повела к тому, что, когда Алина перестала петь, невидимые руки, утомившие ее, превратились в- сотни реальных, живых рук, неистово аплодируя, они все жадно тянулись к ней, готовые раздеть, измять ее. Прищурив глаза, облизываю губы кончиком языка, она победоносно смотрела на раскаленных людей и кивала им головою.

– Да, это – Париж! – удовлетворенно и тоном знатока сказал кто-то сзади Самгиных; ему ответили, вздохнув:

– Шикарна.

Самгин не аплодировал. Он был возмущен. В антракте, открыв дверь туалетной комнаты, он увидал в зеркале отражение лица и фигуры Туробоева, он хотел уйти, но Туробоев, не оборачиваясь к нему, улыбнулся в зеркало.

– Вот встреча!

Приглаживая щеткой волосы, он протянул Самгину свободную руку, потом, закручивая эспаньолку, спросил о здоровье и швырнул щетку на подзеркальник, свалив на пол медную пепельницу, щетка упала к ногам толстого человека с желтым лицом, тот ожидающим взглядом посмотрел на Туробоева, но, ничего не дождавшись, проворчал:

– В этих случаях – извиняются.

– Не все и не всегда – как видите, – откликнулся Туробоев, бесцеремонно и с механической улыбкой рассматривая Клима.

– Как вам нравится этот кабак? Самгин молча пожал плечами, а Туробоев брезгливо продолжал:

– Не видел ничего более безобразного, чем это... учреждение. Впрочем – люди еще отвратительнее. Здесь, очевидно, особенный подбор людей, не правда ли? До свидания, – он снова протянул руку Самгину и сквозь зубы сказал: – Знаете – Равашоля можно понять, а?

Этими словами он разбудил всю неприязнь Самгина к нему; Клим почувствовал, что в нем что-то лопнуло, взорвалось, и сами собою ехидно выговорились сухие слова:

– Вероятно, вы бы не сказали этого, если б здесь был кто-нибудь третий.

– Почему же не сказать? – спросил Туробоев, приподняв брови, кривая улыбочка его исчезла, а лицо потемнело: – Нет, я всегда разрешаю себе говорить так, как думаю.

– Будто бы всегда, – пробормотал Самгин, глядя в зеркало.

– Вы – не в духе? – осведомился Туробоев и, небрежно кивнув головою, ушел, а Самгин, сняв очки, протирая стекла дрожащими пальцами, все еще видел пред собою его стройную фигуру, тонкое лицо и насмешливо сожалеющий взгляд модного портного на человека, который одет не по моде.

“Нахальная морда, – кипели на языке Самгина резкие слова. – Свинья, – пришел любоваться женщиной, которую сделал кокоткой. Радикальничает из зависти нищего к богатым, потому что разорен”.

Ругаясь, он смутно понимал, что негодование его преувеличено, но чувствовал, что оно растет и мутит голову его, точно угар. И теперь, сидя плечо в плечо с Варварой, он все еще думал о дворянине, о барчуке, который счел возможным одобрить поступок анархиста и отравил ему вечер. Думал и упрямо искал Туробоева в тесно набитом людями зале.

А на сцене белая крылатая женщина снова пела, рассказывала что-то разжигающе соблазнительное, возбуждая в зале легкие смешки и шепоток. Варвара сидела покачнувшись вперед, вытянув шею. Самгин искоса взглянул на нее и прошептал:

– Женщины должны бы протестовать против нее.

– Почему? – сонно спросила Варвара.

– Это – обучение разврату.

– Но тогда и мужчины, – так же тихо и сонно заметила Варвара и вздохнула: – Какая фигура у нее... какая сила – поразительно!

– Она бесталанна.

– Разве красота – не талант?

Самгин замолчал, чувствуя, что может сказать грубость. Туробоева в зале он не нашел, но ему показалось, что в одной из лож гримасничает характернее лицо Лютова. А осмотр усилил раздражение Самгина, невольно заставив его согласиться, что Туробоев прав: в этом капище собрались действительно отборные люди: среди мужчин преобладали толстые, лысые, среди женщин – пожилые и более или менее жестоко оголенные. Нагих спин, плеч, рук, обтянутых красноватой и желтой кожей, было чрезвычайно много. На барьерах лож, рядом с коробками конфект, букетами цветов, лежали груди, и в их обнаженности было что-то от хвастовства нищих, которые показывают уродства свои для того, чтоб разжалобить. Зеркала фантастически размножали всю эту массу жирной плоти, как бы таявшей в жарком блеске огней, тоже бесчисленно умноженных белым блеском зеркал.

Крылатая женщина в белом поет циничные песенки, соблазнительно покачивается, возбуждая, разжигая чувственность мужчин, и заметно, что женщины тоже возбуждаются, поводят плечами; кажется, что по спинам их пробегает судорога вожделения. Нельзя представить, что и как могут думать и думают ли эти отцы, матери о студентах, которых предположено отдавать в солдаты, о России, в которой кружатся, все размножаясь, люди, настроенные революционно, и потомок удельных князей одобрительно говорит о бомбе анархиста.

Размышляя об этом, Самгин на минуту почувствовал себя способным встать и крикнуть какие-то грозные слова, даже представил, как повернутся к нему десятки изумленных, испуганных лиц. Но он тотчас сообразил, что, если б голос его обладал исключительной силой, он утонул бы в диком реве этих людей, в оглушительном плеске их рук.

– Этих бесноватых следовало бы полить водою из пожарного брандспойта, – довольно громко сказал он; Варвара, стоя, бормотала:

– Овация. Как Ермоловой. Смотри, она – точно лебедь...

– Иди.

На улице густо падал снег, поглощая людей, лошадей; белый пух тотчас осыпал шапочку Варвары, плечи ее, ослепил Самгина. Кто-то сильно толкнул его.

– Пардон... это вы?

И, прижав Самгина к стене, Лютов, в расстегнутом пальто, в шапке, сдвинутой на затылок, шепнул в лицо ему:

– Министра-то, Боголепова-то, – застрелили, факт! Повысив голос, он предложил:

– Ужинаем? Кабинетик возьмем, потолкуем... Егор! Он взмахнул рукою и точно выхватил из тучи снега лошадь, запряженную в маленькие санки, толкнул Самгина, шепнув ему:

– Карпов, попович... Егор, – к Тестову! Варвара Кирилловна, вы – на колени.

Он действовал с такой быстротой, точно похищал Варвару; Самгин, обняв его, чтоб не выскочить из саней, ошеломленно молчал. Когда выехали на простор, кучер, туго довернув шею, сказал вполголоса:

– Владимир Васильевич, полицейский рассказывал:

студенты министра убили.

– Да – ну? Какого? – быстренько, с испугом спросил Лютов, толкнув Клима локтем в бок.

– Своего будто.

– За что?

– Кто их знает.

– А – как думаешь?

– Бунтуются. Студенты, рекрута – всегда они...

– Ну, катай скорее! Ах, черти...

– Он был старик? – спросила Варвара.

– Не очень, – весело и громко ответил Лютов. В кабинете ресторана он, потирая руки, спросил ее:

– Стерляжью ушку? Расстегаи?

И сказал иконописному старику-лакею:

– Слышал, Макарий Петров? И все прочее, как следует, честно, быстро!

Едва лакей ушел, Лютов, хлопнув Клима по плечу, заговорил вполголоса, ломая лицо свое гримасами, разбрасывая глаза во все стороны:

– Что-с, подложили свинью вам, марксистам, народники, ага! Теперь-с, будьте уверенны, – молодежь пойдет за ними, да-а! Суть акта не в том, что министр, – завтра же другого сделают, как мордва идола, суть в том, что молодежь с теми будет, кто не разговаривает, а действует, да-с!

– Если революционное движение снова встанет на путь террора, – строго начал Самгин, но Лютов оборвал его речь.

– Встало. Пойдет! Прямая есть кратчайшая...

– Не забывайте о воронах...

– Которые летают прямо я превосходно живут. Милейший! Драться – легче, ждать трудней.

– Вы слишком громко, – предупредила Варвара, задумчиво изучая себя в зеркале.

Ошеломленный убийством министра как фактом, который неизбежно осложнит, спутает жизнь, Самгин еще не решил, как ему нужно говорить об этом факте с Лютовым, который бесил его неестественным, почти циничным оживлением и странным, упрекающим тоном.

“Может быть, на его деньги организовано это...”

И, не удержавшись, он пробормотал:

– Вы говорите об этом, как о деле, выгодном лично для вас...

Толкнув Варвару и не извинясь пред нею, Лютов подскочил к нему, открыл рот, но тотчас судорожно чмокнул губами и выговорил явно не те слова, какие хотел сказать.

– Я – гражданин моей страны, и все, что творится в ней...

Вошли лакеи с подносами посуды и закусок, он оборвал речь и подмигнул Самгину:

– Кучер-то, а? Как о... зайце! Прошу, Варвара Кирилловна!

За ужином, судорожно глотая пищу, водку, говорил почти один он. Самгина еще более расстроила нелепая его фраза о выгоде. Варвара ела нехотя, и, когда Лютов взвизгивал, она приподнимала плечи, точно боясь удара по голове. Клим чувствовал, что жена все еще сидит в ослепительном зале О мои а.

– Да-с, проиграли, – повторял Лютов, как бы дразня.

– Мне кажется, что теперь, когда рабочее движение принимает массовый характер, – начал Самгин, – Лютов, оттолкнув от себя тарелку, воскликнул тихонько и сладостно:

– Нуте-с? Нуте, – как это?

И вдруг засмеялся мелким смехом, старчески сморщив лицо, весь вздрагивая, потирая руки, глаза его, спрятанные в щелочках морщин, щекотали Самгина, точно мухи. Этот смех заставил Варвару положить нож и вилку; низко наклонив голову, она вытирала губы так торопливо, как будто обожгла их чем-то едким, а Самгин вспомнил, что вот именно таким противным и догадливым смехом смеялся Лютов на даче, после ловли воображаемого сома.

– Чему это вы обрадовались? – спросил он сердито и вместе с этим смущенно.

– Ох, дорогой мой! – устало отдуваясь, сказал Лютов и обратился к Варваре. – Рабочее движение, говорит, а? Вы как. Варвара Кирилловна, думаете, – зачем оно ему, рабочее-то движение?

– Меня политика не интересует, – сухо ответила Варвара, поднося стакан вина ко рту.

Лютов снова закачался в припадке смеха, а Самгин почувствовал, что смех этот уже пугает его возможностью скандала и есть в этом смехе что-то разоблачающее.

– За наше благополучие! – взвизгнул Лютов, подняв стакан, и затем сказал, иронически утешая: – Да, да, – рабочее движение возбуждает большие надежды у некоторой части интеллигенции, которая хочет... ну, я не знаю, чего она хочет! Вот господин Зубатов, тоже интеллигент, он явно хочет, чтоб рабочие дрались с хозяевами, а царя – не трогали. Это – политика! Это – марксист! Будущий вождь интеллигенции...

Варвара смотрела на него испуганно и не скрывая изумления, – Лютов вдруг опьянел, его косые глаза потеряли бойкость, он дергался, цапал пальцами вилку и не мог поймать ее. Но Самгин не верил в это внезапное опьянение, он уже не первый раз наблюдал фокусническое уменье Лютова пьянеть и трезветь. Видел он также, что этот человек в купеческом сюртуке ничем, кроме косых глаз, не напоминает Лютова-студента, даже строй его речи стал иным, – он уже не пользовался церковнославянскими словечками, не щеголял цитатами, он говорил по-московски и простонародно. Все это намекало на какую-то хитрую игру.

– Да-с, – говорил он, – пошли в дело пистолеты. Слышали вы о тройном самоубийстве в Ямбурге? Студент, курсистка и офицер. Офицер, – повторил он, подчеркнув. – Понимаю это не как роман, а как романтизм. И – за ними – еще студент в Симферополе тоже пулю в голову себе. На двух концах России...

Понизив голос, он продолжал:

– А некий студент Познер, Позерн, – инородец, как слышите, – из окна вагона кричит простодушно: “Да здравствует революция!” Его – в солдаты, а он вот извольте! Как же гениальная власть наша должна перевести возглас этот на язык, понятный ей? Идиотская власть я, – должна она сказать сама себе и...

Варвара встала, Самгин благодарно кивнул ей головой:

– Да, нам пора...

– В безумной стране живем, – шепнул ему на прощанье Лютов. – В безумнейшей!

Как только вышли на улицу, Варвара брезгливо заговорила:

– Боже мой, – вот человек! От него' – тошнит. Эта лакейская развязность, и этот смех! Как ты можешь терпеть его? Почему не отчитаешь хорошенько?

В словах ее Самгин услышал нечто чрезмерное и не ответил ей. Дома она снова заговорила о Лютове:

– Я – не понимаю, обрадован он или испуган убийством министра?

Но, видимо, ей не очень нужно было понять это, потому что она тотчас же сказала:

– Говорят, он тратит на Алину большие деньги.

– Возможно, – пробормотал Самгин, отягченный своими думами. Он был очень доволен, когда жена спряталась в постель и, сказав со вздохом: “Но до чего красива Алина!” – замолчала.

Самгин мог бы сравнить себя с фонарем на площади: из улиц торопливо выходят, выбегают люди; попадая в круг его света, они покричат немножко, затем исчезают, показав ему свое ничтожество. Они уже не приносят ничего нового, интересного, а только оживляют в памяти знакомое, вычитанное из книг, подслушанное в жизни. Но убийство министра было неожиданностью, смутившей его, – он, конечно, отнесся к этому факту отрицательно, однако не представлял, как он будет говорить о нем.

Еще дорогой в ресторан он вспомнил, что Любаша недели три тому назад уехала в Петербург, и теперь, лежа в постели, думал, что она, по доброте души, может быть причастна к убийству. Такие добрые люди способны на вес; они вообще явление загадочное и едва ли нормальное. Во всяком случае, это люди слабовольные. Вот Митрофанов – нормальный человек: не добр, не зол. Очень жаль, что он уехал куда-то в провинцию, где ему предложили место. Дядя Миша – в больнице, лечит свое тюремный ревматизм. Он и Любаша – нежелательные квартиранты; странно, что Варвара не понимает этого. Вообще она понимает людей как-то своеобразно.

К Сомовой она относится неровно; иногда – почти влюбленно ухаживает за нею, помогает обшивать заключенных в тюрьмах, усердно собирает подачки для политического “Красного Креста”, но вдруг насмешливо спрашивает:

– Вы, Любаша, всю жизнь будете играть роль сестры милосердия?

И после этого как будто даже избегает встреч с нею. Самгина не интересовали ни мотивы их дружбы, ни причины разногласий, но однажды он спросил Варвару:

– Как ты смотришь на Сомову? Варвара ответила тотчас же, как нечто продуманное и решенное:

– Настоящая русская, добрая девушка из тех, которые и без счастья умеют жить легко. В другой раз она сказала:

– Иногда мне кажется, что, если б она была малограмотна и не занималась общественной деятельностью, она, от доброго сердца, могла бы сделаться распутной, даже проституткой и, наверное, сочиняла бы трогательные песенки, вроде:

Любила меня мать, обожала Свою ненаглядную дочь, А дочь с милым другом бежала В осеннюю, темную ночь.

Сказав это задумчиво и серьезно, Варвара спросила:

– Ведь такие песни, как эта и “Маруся отравилась”, проститутки сочиняют?

– Не осведомлен, – ответил Самгин.

Затем он снова задумался о петербургском выстреле; что это: единоличное выступление озлобленного человека, или народники, действительно, решили перейти “от слов к делу”? Он зевнул с мыслью, что террор, недопустимый морально, не может иметь и практического значения, как это обнаружилось двадцать лет тому назад. И, конечно, убийство министра возмутит всех здравомыслящих людей.

Но утром, когда он вошел в кабинет патрона, – патрон встретил его оживленным восклицанием:

– Читали, батенька? Боголепова-то ухлопал какой-то юнец. Вот к чему привело нас правительство! Бездарнейшие люди. Хотите кофе? Наливайте сами.

Самгин сосредоточенно занялся кофе, это позволяло ему молчать. Патрон никогда не говорил с ним о политике, и Самгин знал, что он, вообще не обнаруживая склонности к ней, держался в стороне от либеральных адвокатов. А теперь вот он говорит:

– Надо признать, что этот акт является вполне естественным ответом на иродово избиение юношества. Сдача студентов в солдаты – это уж возвращение к эпохе Николая Первого...

Патрон был мощный человек лет за пятьдесят, с большою, тяжелой головой в шапке густых, вихрастых волос сивого цвета, с толстыми бровями; эти брови и яркие, точно у женщины, губы, поджатые брезгливо или скептически, очень украшали его бритое лицо актера на роли героев. На скулах – тонкая сетка багровых жилок, нижние веки несколько отвисли, обнажая выпуклые, рыбьи глаза с неуловимым в них выражением. Ходил он наклонив голову, точно бык, торжественно нося свой солидный живот, левая рука его всегда играла кистью брелоков на цепочке часов, правая привычным жестом поднималась и опускалась в воздухе, широкая ладонь плавала в нем, как небольшой лещ. Руки у него были не по фигуре длинные, а кисти их некрасиво плоски. Он славился как человек очень деловой, любил кутнуть в “Стрельне”, у “Яра”, ежегодно ездил в Париж, с женою давно развелся, жил одиноко в большой, холодной квартире, где даже в ясные дни стоял пыльный сумрак, неистребимый запах сигар и сухого тления. Особенно был густ этот запах в угрюмом кабинете, где два шкафа служили как бы окнами в мир толстых книг, а настоящие окна смотрели на тесный двор, среди которого спряталась в деревьях причудливая церковка. Патрон любил цитировать стихи, часто повторял строку Надсона: “Наше поколение юности не знает”, но особенно пристрастен был к пессимистической лирике Голенищева-Кутузова. Еще недавно он говорил Самгину:

– Я, батенька, человек одинокий и уже сыгравший мою игру.

А сегодня говорит, дирижируя сигарой:

– Мы, испытанные общественные работники... И голос его струится так же фигурно, как дым сигары.

– Наш фабричный котел еще мало вместителен, и долго придется ждать, когда он, переварив русского мужика в пролетария, сделает его восприимчивым к вопросам государственной важности... Вполне естественно, что ваше поколение, богатое волею к жизни, склоняется к методам активного воздействия на реакцию...

Говорил он долго, до конца сигары, Самгину казалось, что патрон хочет убедить его в чем-то, а – в чем? – нельзя было понять.

Он поехал с патроном в суд, там и адвокаты и чиновники говорили об убийстве как-то слишком просто, точно о преступлении обыкновенном, и утешительно было лишь то, что почти все сходились на одном: это – личная месть одиночки. А один из адвокатов, носивший необыкновенную фамилию Магнит, рыжий, зубастый, шумный и напоминавший Самгину неудачную карикатуру на англичанина, громко и как-то бесстыдно отчеканил:

– Как единоличный выпад – это не имеет смысла. Через несколько дней Самгин убедился, что в Москве нет людей здравомыслящих, ибо возмущенных убийством министра он не встретил. Студенты расхаживали по улицам с видом победителей. Только в кружке Прейса к событию отнеслись тревожно; Змиев, возбужденный до дрожи в руках, кричал:

– Этот укол только взбесит щедринскую свинью. Кричал он на Редозубова, который, сидя в углу и, как всегда, упираясь руками в колена, смотрел на него снизу вверх, пошевеливая бровями и губами, покрякивая; Берендеев тоже наскакивал на него, как бы желая проткнуть лоб Редозубова пальцем:

– Сказано: “Взявший меч...”

– Но им же сказано: не мир, а меч, – угрожающе ответил Редозубов.

– Поступок, вызванный отчаянием, не может иметь благих последствий, – внушал ему Тарасов.

Даже всегда корректный Прейс говорил с ним тоном, в котором совершенно ясно звучало, что он, Прейс, говорит дикарю:

– Неужели для вас все еще не ясно, что террор – лечение застарелой болезни домашними средствами? Нам нужны вожди, люди высокой культуры духа, а не деревенские знахари...

Редозубов крякнул и угрюмо сказал:

– Вождей будущих гонят в рядовые солдаты, – вы понимаете, что это значит? Это значит, что они революционизируют армию. Это значит, что правительство ведет страну к анархии. Вы – этого хотите?

Здесь Самгину было все знакомо, кроме защиты террора бывшим проповедником непротивления злу насилием. Да, пожалуй, здесь говорят люди здравого смысла, но Самгин чувствовал, что он в чем-то перерос их, они кружатся в словах, никуда не двигаясь и в стороне от жизни, которая становится все тревожней.

Приехала Любаша, измятая, простуженная, с покрасневшими глазами, с высокой температурой. Кашляя, чихая, она рассказывала осипшим голосом о демонстрации у Казанского собора, о том, как полиция и казаки били демонстрантов и зрителей, рассказывала с восторгом.

– Вы представьте: когда эта пьяная челядь бросилась на паперть, никто не побежал, никто! Дрались и – как еще! Милые мои, – воскликнула она, взмахнув руками, – каких людей видела я! Струве, Туган-Барановского, Михайловского видела, Якубовича...

Не угашая восторга, она рассказала, что в петербургском университете организовалась группа студентов под лозунгом: “Университет – для науки, долой политику”.

– Это тебя тоже радует? – спросил Самгин, усмехаясь.

– Представь – не огорчает, – как бы с удивлением отозвалась она. – Знаешь, как-то понятнее все становится: кто, куда, зачем.

На вопрос Клима о Боголепове она ответила:

– Ax, да... Говорят, -Карповича не казнят, а пошлют на каторгу. Я была во Пскове в тот день, когда он стрелял, а когда воротилась у Петербург, об этом уже не говорили. Ой, Клим, как там живут, в Петербурге!

Ее восторг иссяк, когда она стала рассказывать о знакомых.

– Лидия изучает историю религии, а зачем ей нужно это – я не поняла. Живет монахиней, одиноко, ходит в оперу, в концерты.

Помолчав, подумав, Любаша сказала с грустью:

– Она всегда была трудная, а теперь уж и совсем нельзя понять. Говорит все не о том, как-то все рядом с тем, что интересно. Восхищается какой-то поэтессой, которая нарядилась ангелом, крылья приделала к платью и публично читала стихи: “Я хочу того, чего нет на свете”. Макаров тоже восхищается, но как-то не так, и они с Лидою спорят, а – о чем? Не знаю. У Макарова, оказывается, скандал здесь был; он ассистировал своему профессору, а тот сказал о пациентке что-то игривое. Макаров, после операции, наговорил ему резкостей и отказался работать с ним.

– Какой рыцарь, – иронически фыркнула Варвара.

– Сумеречный мужчина, – сказал Клим и спросил: – У них – роман, у Макарова и Лидии?

– Ой, нет! – живо сказала Любаша. – Куда им! Они такие... мудрые. Но там была свадьба; Лида живет у Премировой, и племянница ее вышла замуж за торговца церковной утварью. Жуткий такой брак и – по Шопенгауэру: невеста – огромная, красивая такая, Валкирия; а жених – маленький, лысый, желтый, бородища, как у Варавки, глаза святого, но – крепенький такой дубок, Ему лет за сорок.

– Ты знаешь, что у Марины был роман с Кутузовым? – спросил Самгин, улыбаясь.

– Нет? – изумленно вскричала Любаша, но, когда Клим утвердительно кивнул головою, она протяжно сказала: – Какая дуреха!

Ее возмущение рассмешило Самгиных.

– Не понимаю – чему смеетесь? – возмутилась Любаша. – Выйти замуж за торговца паникадилами... А ну вас! – сказала она, видя, что Самгины продолжают смеяться.

Устав рассказывать, она ушла к себе. Варвара закурила папиросу, посидела, закрыв глаза, потом сказала, вздыхая:

– Как все просто у нее!

Самгин встал и, шагая по комнате, пробормотал, вспомнив слова Туробоева:

– В русских университетах не учатся, а увлекаются поэзией безотчетных поступков.

– Наш повар утверждает, что студенты бунтуют – одни от голода, а другие из дружбы к ним, – заговорила Варвара, усмехаясь. – “Если б, говорит, я был министром, я бы посадил всех на казенный паек, одинаковый для богатых и бедных, – сытым нет причины бунтовать”. И привел изумительное доказательство: нищие – сыты и – не бунтуют.

– Алкоголик, – напомнил Самгин, продолжая ходить, а Варвара сказала очень тихо:

– Знаешь, есть что-то... пугающее в том, что вот прожил человек семьдесят лет, много видел, и все у него сложилось в какие-то дикие мысли, в глупые пословицы...

– Пословицы – не глупы, – авторитетно заявил Самгин. – Мышление афоризмами характерно для народа, – продолжал он и – обиделся: жена не слушала его.

– Он очень не любит студентов, повар. Доказывал мне, что их надо ссылать в Сибирь, а не в солдаты. “Солдатам, говорит, они мозги ломать станут: в бога – не верьте, царскую фамилию – не уважайте. У них, говорит, в головах шум, а они думают – ум”.

Погасив недокуренную папиросу, она встала, взяла мужа под руку и пошла в ногу с ним.

– Нет, я не люблю мышления пословицами. Не люблю. Ты послушай когда-нибудь, как повар беседует с Митрофановым.

– Да, – неопределенно отозвался Клим.

– Милый Клим, – сказала она, прижимаясь к нему. – Не находишь ли ты, что жизнь становится очень странной?

– Я нахожу, что пора спать, вот что, – сказал он. – У меня завтра куча работы...

Это уже не первый раз Самгин чувствовал и отталкивал желание жены затеять с ним какой-то философический разговор. Он не догадывался, на какую тему будет говорить Варвара, но был почти уверен, что беседа не обещает ничего приятного.

– О жизни и прочем поговорим когда-нибудь в другой раз, – обещал он и, заметив, что Варвара опечалена, прибавил, гладя плечо ее: – О жизни, друг мой, надобно говорить со свежей головой, а не после Любашиных новостей. Ты заметила, что она говорила о Струве и прочих, как верующая об угодниках божиих?

– Да, – сказала Варвара, усмехаясь, но глядя в сторону, в окно, освещенное луною.

Недели через три Самгин сидел в почтовой бричке, ее катила по дороге, размытой вешними водами, пара шершавых, рыженьких лошадей, механически, точно заводные игрушки, перебирая ногами. Ехали мимо пашен, скудно покрытых всходами озими; неплодородная тверская земля усеяна каким-то щебнем, вымытым добела.

– Хлеба здесь рыжик одолевает, дави его леший, – сказал возница, махнув кнутом в поле. – Это – вредная растения такая, рыжик, желтеньки светочки, – объяснил он, взглянув на седока через плечо.

“Говорит со мною, как с иностранцем”, – отметил Самгин.

День был воскресный, поля пустынны; лишь кое-где солидно гуляли желтоносые грачи, да по невидимым тропам между пашен, покачиваясь, двигались в разные стороны маленькие люди, тоже похожие на птиц. С неба, покрытого рваной овчиной облаков, нерешительно и ненадолго выглядывало солнце, кисейные тряпочки теней развешивались на голых прутьях кустарника, на серых ветках ольхи, ползли по влажной земле. Утомленный унылым однообразием пейзажа, Самгин дремотно и расслабленно подпрыгивал в бричке, мысли из него вытрясло, лишь назойливо вспоминался чей-то невеселый рассказ о человеке, который, после неудачных попыток найти в жизни смысл, возвращается домой, а дома встречает его еще более злая бессмыслица. Маленький чемодан Самгина тоже подпрыгивал, бил по ногам, но поправить его было лень.

Въехали в рощу тонкоствольной, свинцовой ольхи, в кислый запах болота, гниющей листвы, под бричкой что-то хряснуло, она запрокинулась назад и набок, вытряхнув Самгина. Лошади тотчас остановились. Самгин ударился локтем и плечом о землю, вскочил на ноги, сердито закричал:

– Какого ты чорта...

Возница, мужичок средних лет, с реденькой, серой бородкой на жидком лице, не торопясь слез с козел, взглянул под задок брички и сказал, улыбаясь:

– Ось пополам, драть ее с хвоста, я тут – ни при чем, господин, железо не вытерпело.

Молчаливый и унылый, как все вокруг, он оживился, поправил на голове трепаную шапку, подтянул потуже кушак и успокоил:

– Происшествия – пустяки; тут до Тарасовки не боле полутора верст, а там кузнец дела наши поправит в тую же минуту. Вы, значит, пешечком дойдете. Н-но, уточки, – весело сказал он лошадям, попятив их.

Достал из-под облучка топор, в три удара срубил ольху и, обрубая ветки ее, продолжал:

– Там кузнец, Василий Микитич, мастер, какого в Москве не сыскать, гремучего ума человек...

– Что же мне, идти?

– С богом! Я – догоню.

И, хотя лошади стояли неподвижно, как бронзовые, он посоветовал им:

– Смирненько, птичкк!

Самгин поднял с земли ветку и пошел лукаво изогнутой между деревьев дорогой из тени в свет и снова в тень. Шел и думал, что можно было не учиться в гимназии и университете четырнадцать лет для того, чтоб ездить по избитым дорогам на скверных лошадях в неудобной бричке, с полудикими людями на козлах. В голове, как медные пятаки в кармане пальто, болтались, позванивали в такт шагам слова:

Эти бедные селенья,

Эта скудная природа...

Неужели барственный Григорович, картежный игрок Некрасов, Златовратский и другие действительно обладали каким-то странным чувством, которое казалось им любовью к народу?

Роща редела, отступая от дороги в поле, спускаясь в овраг; вдали, на холме, стало видно мельницу, растопырив крылья, она как бы преграждала путь. Самгин остановился, поджидая лошадей, прислушиваясь к шелесту веток под толчками сыроватого ветра, в шелест вливалось пение жаворонка. Когда лошади подошли, Клим увидал, что грязное колесо лежит в бричке на его чемодане.

– Али вредно сундучку? – спросил возница в ответ на окрик Самгина, переложил колесо под облучок и сказал: – Сейчас достигнем.

Но только лишь вышли из рощи к мосту чрез овраг, он, схватив лошадей за повода, круто повернул их назад.

– Так и есть: бунтуются! Эки, черти... И вполголоса посоветовал:

– Вы, барин, отойдите куда погуще, а то – кто знает, как они поглядят на вас? Дело – не законное, свидетели – нежелательны.

На тревожные вопросы Клима он не спеша рассказал, что тарасовские мужики давно живут без хлеба; детей и стариков послали по миру.

– В кусочки, да! Хлебушка у них – ни поесть, ни посеять. А в магазее хлеб есть, лежит. Просили они на посев – не вышло, отказали им. Вот они и решили самосильно взять хлеб силою бунта, значит. Они еще в среду хотели дело это сделать, да приехал земской, напугал. К тому же и день будний, не соберешь весь-то народ, а сегодня – воскресенье.

Пока он рассказывал, Самгин присмотрелся и увидал, что по деревне двигается на околицу к запасному магазину густая толпа мужиков, баб, детей, – двигается не очень шумно, а с каким-то урчащим гулом; впереди шагал небольшой, широкоплечий мужик с толстым пучком веревки на плече.

– Это – Кубасов, печник, он тут у них во всем – первый. Кузнецы, печники, плотники – они, всё едино, как фабричные, им – плевать на законы, – вздохнув, сказал мужик, точно жалея законы. – Происшествия эта задержит вас, господин, – прибавил он, переступая с ноги на ногу, и на жидком лице его появилась угрюмая озабоченность, все оно как-то оплыло вниз, к тряпичной шее.

До деревни было сажен полтораста, она вытянулась по течению узенькой речки, с мохнатым кустарником на берегах; Самгин хорошо видел все, что творится в ней, видел, но не понимал. Казалось ему, что толпа идет торжественно, как за крестным ходом, она даже сбита в пеструю кучу теснее, чем вокруг икон и хоругвей. Ветер лениво гнал шумок в сторону Самгина, были слышны даже отдельные голоса, и особенно разрушал слитный гул чей-то пронзительный крик:

– Ирмаков! Братцы – Ирмаков отклоняется! Через плетень на улицу перевалился человек в красной рубахе, без пояса, босой, в подсученных до колен штанах; он забежал вперед толпы и, размахивая руками, страдальчески взвизгнул:

– Ежели Ирмаков, так и я отклоняюсь!

Печник наотмашь хлестнул его связкой веревок, человечек отскочил, забежал во двор, и оттуда снова раздался его истерический крик:

– Отклоняюсь... Неправильно-о!

– Приведите Ермакова, – сказал печник так слышно, как будто он был где-то очень близко от Самгина.

– Что они хотят делать? – спросил Клим. – Возница, сдвинув кнутовищем шапку на ухо и ковыряя в спутанных волосах, вздохнул:

– Да ведь что же им делать-то? Желают отпереть магазею, а ключа у них – нету. Ключ в этом деле даже и ненужная вещь, – продолжал он, глядя на деревню из-под ладони. – Ключом только одна рука может действовать, а тут требовается приложение руки всего мира. Чтобы даже и ребятишки. Детей-то – не осудите? – спросил он, заглянув в лицо Самгина вопросительно, с улыбочкой. Самгин, не ответив, смотрел, как двое мужиков ведут под руки какого-то бородатого, в длинной, ниже колен, холщовой рубахе; бородатый, упираясь руками в землю, вырывался и что-то говорил, как видно было по движению его бороды, но голос его заглушался торжествующим визгом человека в красной рубахе, подскакивая, он тыкал кулаком в шею бородатого и орал:

– Отклоняисси, подлая душа-а?

– Гляди-ко ты, как разъярился человек, – с восхищением сказал возница, присев на подножку брички и снимая сапог. – Это он – правильно! Такое дело всем надобно делать в одну душу.

Сняв сапог, развернув онучу, он испортил воздух крепким запахом пота, Самгин отодвинулся в сторону, но возница предупредил его:

– Не очень показывайтесь. А которого ведут – это Ермаков, он тут – посторонний житель, пасека у него, и рыболов. Он, видите, сектарь, малмонит, секта такая, чтобы в солдатах не служить.

Сектанта подвели к печнику, толпа примолкла, и отчетливо прозвучал голос печника:

– Ты – что же, Ермаков? Твердишь – Христос, а сам народу враг? Гляди – в омут башкой спустим, сволочь!

Шумный, красненький мужичок, сверкая голыми и тонкими ногами, летал около людей, точно муха, толкая всех, бил мальчишек, орал:

– Становись, хрестьяне!

Толпа из бесформенной кучи перестроилась в клин, острый конец его уперся в стену хлебного магазина, и как раз на самом острие завертелся, точно ввертываясь в дверь, красненький мужичок. Печник обернулся лицом к растянувшейся толпе, бросил на головы ее длинную веревку и закричал, грозя кулаком:

– Все до одного берись, мать...

Мужичок тоже грозил и визжал истерически:

– Честно-о! А то – руки выломам!

Крестясь, мужики и бабы нанизывались на веревку, вытягиваясь в одну линию, пятясь назад, в улицу, – это напомнило Самгину поднятие колокола: так же, как тогда. люди благочестиво примолкли, веревка, 'привязанная к замку магазина, натянулась струною. Печник, перекрестясь, крикнул:

– По третьему разу – дергай!

– Эй, все ли схватились?

– Ну – р-раз!

– Глядите, чтобы Ермаков...

– Два!

– К-куда, пес?

– Три!

Длинная линия людей покачнулась, веревка, дрогнув, отскочила от стены, упала, брякнув железом.

– Ну, вот и слава тебе, господи, – сказал возница, надевая сапог, подмигивая Самгину, улыбаясь: – Мы, господин, ничего этого не видели – верно? Магазея – отперта, а – как, нам не известно. Отперта, стало быть, ссуду выдают, – так ли?

Он стал оправлять сбрую на лошадях, продолжая веселеньким голосом:

– Замок, конечно, сорван, а – кто виноват? Кроме пастуха да каких-нибудь старичков, старух, которые на печках смерти ждут, – весь мир виноват, от мала до велика. Всю деревню, с детями, с бабами, ведь не загоните в тюрьму, господин? Вот в этом и фокус: бунтовать – бунтовали, а виноватых – нету! Ну, теперь идемте...

Отдохнувшие лошади пошли бойко; жердь, заменяя колесо, чертила землю, возница вел лошадей, покрикивая:

– Эхма, уточки, куропаточки!

Самгин шагал в стороне нахмурясь, присматриваясь, как по деревне бегают люди с мешками в руках, кричат друг на друга, столбом стоит среди улицы бородатый сектант Ермаков. Когда вошли в деревню, возница, сорвав шапку с головы, закричал:

– Эй, Василий Митрич!

Сразу стало тише, люди как будто испугались, замерли на минуту, глядя на лошадей и Самгина, потом осторожно начали подходить к нему.

– Дали ссуду-то? – радостно спрашивал возница, а перед ним уже подпрыгивал красненький мужичок, торопливо спрашивая: ,

– Ты – кого привез? Ты – куда его?

К Самгину подошли двое: печник, коренастый, с каменным лицом, и черный человек, похожий на цыгана. Печник смотрел таким тяжелым, отталкивающим взглядом, что Самгин невольно подался назад и встал за бричку. Возница и черный человек, взяв лошадей под уздцы, повели их куда-то в сторону, мужичонка подскочил к Самгину, подсучивая разорванный рукав рубахи, мотаясь, как волчок, который уже устал вертеться.

– Куда едете? В какой должности? – пугливо спрашивал он; печник поймал его за плечо и отшвырнул прочь, как мальчишку, а когда мужичок растянулся на земле, сказал ему:

– Отойди прочь, Иван!

Он выговорил эти три слова так, как будто они стоили ему большого усилия. Его лицо изъедено оспой, поэтому оно и было шероховатым, точно камень, из-под выщипанных бровей угрюмо смотрели синеватые глаза. Стоял он, широко раздвинув ноги, засунув большие пальцы рук за пояс, выпятив обширный живот, молча двигал челюстью, и редкая, толстоволосая борода его неприятно шевелилась. Самгин чувствовал, что этот человек не знает, что ему делать с ним, и нельзя было представить, что он сделает в следующую минуту. Подошло с десяток мужиков, все суровые, прихмуренные.

– Вы – староста? – спросил Самгин, думая, что в следующий раз он возьмет револьвер.

– Староста арестованный, – сказал один из мужиков; печник посмотрел на него, плюнул под ноги себе и сказал:

– Что врешь? Староста у нас захворал. В городе лежит.

Беременная баба, проходя мимо, взмахнула мешком и проворчала:

– Рады, галманы, случаю... Кончали бы скорее.

– А вам – зачем старосту? – спросил печник. – Пачпорт и я могу посмотреть. Грамотный. Наказано – смотреть пачпорта у проходящих, проезжающих, – говорил он, думая явно о чем-то другом. – Вы – от земства, что ли, едете?

– Я – адвокат. ,

– Адвокат, – повторил печник, поглядев на мужиков, – кто-то из них проворчал:

– Стало быть: и нашим и вашим.

– Ну, что ж. Яишну кушать желаете? – спросил печник, подмигнув мужикам, и почти весело сказал: – Господа обязательно яишну едят.

Он вынул из кармана кожаный кисет, трубку, зачерпнул ею табаку и стал приминать его пальцем. Настроенный тревожно, Самгин вдруг спросил:

– Вы чего хотите от меня?

– Мы? – удивился печник. – А – чего нам хотеть? Мы – дома. Вот - заехал к нам по нужде человек, мы – глядим.

Сморщив лицо, он раскурил трубку, подвинулся ближе к Самгину и грубо сказал:

– Идите.

– Куда?

– Туда, – печник ткнул трубкой влево, на группу ветел, откуда доносились вздохи мехов, стук молотка и сиплый голос:

– Дуй, дуй...

На перекладине станка для ковки лошадей сидел возница; обняв стойку, болтая ногами, он что-то рассказывал кузнецу. Печник подошел к нему и скомандовал:

– Подь сюда, Косарев!

Отвел его в сторону шагов на пять, там они поговорили о чем-то, затем кузнец спросил:

– Не врешь? Перекрестись. И пригрозил:

– Ну, гляди же!

Кузнец начал яростно работать; было что-то припадочное в его ненужной беготне от наковальни к пылающему горну, неистовое в его резких движениях.

– Дуй, бей, давай углей, – сипло кричал он, повертываясь в углах. У мехов раскачивалась, точно богу молясь, растрепанная баба неопределенного возраста, с неясным, под копотью, лицом.

– Живее, Вася, не задерживай барина, – сказал печник, отходя прочь от кузницы.

– Злой работник, а? – спросил Косарев, подходя к Самгину. – Еще теперь его чахотка ест, а раньше он был – не ходи мимо! Баба, сестра его, дурочкой родилась.

Не переставая говорить, он вынул из-за пазухи краюху ржаного хлеба, подул на нее, погладил рукою корку и снова любовно спрятал:

– Заметно, господин, что дураков прибывает; тут, кругом, в каждой деревне два, три дуренка есть. Одни говорят: это от слабости жизни, другие считают урожай дураков приметой на счастье.

– Эй, Косарев, помогай! – крикнул кузнец. Ветер нагнал множество весенних облаков, около солнца они были забавно кудрявы, точно парики вельмож восемнадцатого века. По улице воровато бегали с мешками на плечах мужики и бабы, сновали дети, точно шашки, выброшенные из ящика. Лысый старик, с козлиной бородой на кадыке, проходя мимо Самгина, сказал:

– Черти носят...

Самгин отошел подальше от кузницы, спрашивая себя: боится он или не боится мужиков? Как будто не боялся, но чувствовал свою беззащитность и унижение пред откровенной враждебностью печника.

“Это они, конечно, потому, что я – свидетель, видел, как они сорвали замок и разграбили хлеб”.

Он лениво поискал: какая статья “Уложения о наказаниях” карает этот “мирской” поступок? Статьи – не нашел, да и думать о ней не хотелось, одолевали другие мысли:

“Печник, конечно, из таких же анархистов по натуре, как грузчик, казак...”

– Готово, – с радостью объявил Косарев и усердно начал хвалить кузнеца: – Крепче новой стала ось; ну и мастер!

А мастер, встряхнув на ладони деньги, сердито посоветовал Самгину:

– Прибавьте на бутылку казенки. Ну, вот, – езжай, Косарев!

Лошади бойко побежали, и на улице стало тише. Мужики, бабы, встречая и провожая бричку косыми взглядами, молча, нехотя кланялись Косареву, который, размахивая кнутом, весело выкрикивал имена знакомых, поощрял лошадей:

– Эх, птички-и!

Но, выехав за околицу, обернулся к седоку и сказал:

– Сволочь народ!

Это было так неожиданно, что Самгин не сразу спросил:

– Почему?

– Да – как же, – обиженно заговорил Косарев. – Али это порядок: хлеб воровать? Нет, господин, я своевольства не признаю. Конечно: и есть – надо, и сеять – пора. Ну, все-таки: начальство-то знает что-нибудь али – не знает?

Он погрозил кнутом вдаль, в синеватый сумрак вечера и продолжал вдохновенно:

– Ежели вы докладать будете про этот грабеж, так самый главный у них – печник. Потом этот, в красной рубахе. Мишка Вавилов, ну и кузнец тоже. Мосеевы братья... Вам бы, для памяти, записать фамилии ихние, – как думаете?

– Перестань, – строго сказал Самгин. – Меня это не касается.

Он рассердился, но не находил достаточно веских слов, чтоб устыдить возницу.

– Разве тебе не стыдно доносить на своих?

– Да я – не здешний...

– Все равно. Это – нехорошо.

– Уж чего хорошего, – согласился Косарев. – Али это – жизнь?

– Удивляюсь я, – продолжал Самгин, но возница прервал его:

– Еще бы не удивиться! Я сам, как увидал, чего они делают, – испугался.

– Довольно! – крикнул Самгин.

– Как желаете, – сказал Косарев, вздохнув, уселся на облучке покрепче и, размахивая кнутом над крупами лошадей, жалобно прибавил: – Вы сами видели, господин, я тут посторонний человек. Но, но, яростные! – крикнул он. Помолчав минуту, сообщил: – Ночью – дождик будет, – и, как черепаха, спрятал голову в плечи.

“Народ, – возмущенно думал Самгин. – Бунтовщики”, – иронически думал он, но думалось неохотно и только словами, а возмущение, ирония, вспыхнув, исчезали так же быстро, как отблески молний на горизонте. Там, на востоке, поднимались тяжко синие тучи, отемняя серую полосу дороги, и, когда лошади пробегали мимо одиноких деревьев, казалось, что с голых веток сыплется темная пыль. Синеватая скука холодного вечера настраивала Самгина лирически и жалобно. Жалко было себя, – человека, который не хотел бы, но принужден видеть и слышать неприятное и непонятное. Зачем ему эти поля, мужики и вообще все то, что возбуждает бесконечные, бесплодные думы, в которых так легко исчезает сознание внутренней свободы и права жить по своим законам, теряется ощущение своей самости, оригинальности и думаешь как бы тенями чужих мыслей? Почему на нем лежит обязанность быть умником, все знать, обо всем говорить, служить эоловой арфой, – кому служить?

Но тут он почувствовал, что это именно чужие мысли подвели его к противоречию, и тотчас же напомнил себе, что стремление быть на виду, показывать себя большим человеком – вполне естественное стремление и не будь его – жизнь потеряла бы смысл.

“Я изобразил себя себе орудием чьей-то чужой воли”, – подумал он.

Лошади подбежали к вокзалу маленькой станции, Косарев, получив на чай, быстро погнал их куда-то во тьму, в мелкий, почти бесшумный дождь, и через десяток минут Самгин раздевался в пустом купе второго класса, посматривая в окно, где сквозь мокрую тьму летели злые огни, освещая на минуту черные кучи деревьев и крыши изб, похожие на крышки огромных гробов. Проплыла стена фабрики, десятки красных окон оскалились, точно зубы, и показалось, что это от них в шум поезда вторгается лязгающий звук.

Самгин лег, но от усталости не спалось, а через две остановки в купе шумно влез большой человек, приказал проводнику зажечь огонь, посмотрел на Самгина и закричал:

– Ба, это вы? Куда? Откуда? Не узнаете? Ипполит Стратонов.

Расстегиваясь; пошатывая вагон, он заговорил с Климом, как с человеком, с которым хотел бы поссориться:

– Слышали? Какой-то идиот стрелял в Победоносцева, с улицы, в окно, чорт его побери! Как это вам нравится, а?

Он был выпивши; наклонясь, чтоб снять ботинки, он почти боднул головою бок Самгина. Клим поднялся, отодвигаясь в угол, к двери.

– Недоучки, пошехонцы, – бормотал Стратонов. Сюртук студента, делавший его похожим на офицера, должно быть, мешал ему расти, и теперь, в “цивильном” костюме, Стратонов необыкновенно увеличился по всем измерениям, стал еще длиннее, шире в плечах и бедрах, усатое лицо округлилось, даже глаза и рот стали как будто больше. Он подавлял Самгина своим объемом, голосом, неуклюжими движениями циркового борца, и почти не верилось, что этот человек был студентом.

– Уже один раз испортили игру, дураки, – говорил он, отпирая замок обшитой кожею корзины. – Если б не это чортово Первое марта, мы бы теперь держали Европу за рога...

Говорил он не озлобленно, а как человек, хотя и рассерженный, но хорошо знающий, как надобно исправлять чужие ошибки, и готовый немедля взяться за это. В полосатой фуфайке жокея, в каких-то необыкновенного цвета широких кальсонах, он доставал из корзины свертки и, наклонив кудлатую голову, предлагал Самгину:

– Нуте-ко, давайте закусим на сон грядущий. Я без этого – не могу, привычка. Я, знаете, четверо суток провел с дамой купеческого сословия, вдовой и за тридцать лет, – сами вообразите, что это значит! Так и то, ночами, среди сладостных трудов любви, нет-нет да и скушаю чего-нибудь. “Извини, говорю, машер...” 2

Самгин был голоден и находил, что лучше есть, чем говорить с полупьяным человеком. Стратонов налил из черной бутылки в серебряную стопку какой-то сильно пахучей жидкости.

– Проглотите-ко. Весьма забавная штука. Клим выпил, задохнулся и, открыв рот, сердито зашипел.

– Что – яд? У моей дамы старичок буфетчик есть, такой, я вам скажу, Менделеев!.. Гуся возьмите...

Дождь вдруг перестал мыть окно, в небо золотым мячом выкатилась луна; огни станций и фабрик стали скромнее, побледнели, стекло окна казалось обрызганным каплями ртути. По земле скользили избы деревень, точно барки по реке.

– Твена – любите? А – Джерома? Да, никто не может возбудить такой здоровый смех, как эти двое, – говорил Стратонов, усердно кушая. Затем, вытирая руки салфеткой, сокрушенно вздохнул:

– У людей – Твен, а у нас – Чехов. Недавно мне рекомендовали: прочитайте “Унтера Пришибеева” – очень смешно. Читаю – вовсе не смешно, а очень грустно. И нельзя понять: как же относится автор к человеку, которого осмеивают за то, что он любит порядок? Давайте-ко, выпьем еще.

Ядовитую настойку Стратонов пил бесстрашно, как лимонад. Выпив, он продолжал, собирая несъеденную пишу в корзину:

– Вообще в России, кроме социалистов, – ничего смешного нет. Юмористика у нас – глупая: полячок или еврейчик, стреляющий с улицы в окно обер-прокурора Святейшего синода, – вот. Пистолетишко, наверное, был плохонький.

Через несколько минут он растянулся на диване и замолчал; одеяло на груди его волнообразно поднималось и опускалось, как земля за окном. Окно то срезало верхушки деревьев, то резало деревья под корень; взмахивая ветвями, они бежали прочь. Самгин смотрел на крупный, вздернутый нос, на обнаженные зубы Стратонова и представлял его в деревне Тарасовке, пред толпой мужиков. Не поздоровилось бы печнику при встрече с таким барином...

Клим считал Стратонова самонадеянным, неумным, но теперь ему вдруг захотелось украсить этого человека какими-то достоинствами, и через некоторое время он наделил его энергией Варавки, национальным чувством Козлова и оптимизмом Митрофанова, – получилась очень внушительная фигура.

“Может быть, вот такие люди и нужны России”.

Он вспомнил успокоительные слова Митрофанова по поводу студенческих волнений:

– Ничего. Это – кожа зудит, а внутренность у нас здоровая. Возьмите, например, гречневую кашу: когда она варится, кипит – легкое зерно всплывает кверху, а потом из него образуется эдакая вкусная корочка, с хрустом. Так? Но ведь сыты мы не корочкой, а кашей...

Засыпая, Самгин думал:

“Да, России нужны здоровые люди, оптимисты, а не “желчевики”, как говорил Герцен. Щедрин и Успенский – вот кто, больше других, испортили характер интеллигенции”.

Но поутру Стратонов разочаровал Клима; он проснулся первый, разбудил его своей возней и предложил кофе.

– У меня термос, сейчас проводник принесет стаканы, – говорил он, любовно надевая новенькие светлые брюки. Клим спросил:

– Вы, кажется, перестали бывать у Прейса?

– Нет, иногда захожу, – неохотно ответил Стратонов. – Но, знаете, скучновато. И – между нами – “блажен муж, иже не иде на совет нечестивых”, это так! Но дальше я не согласен. Или вы стоите на пути грешных, в целях преградить им путь, или – вы идете в ногу с ними. Вот-с. Прейс – умница, – продолжал он, наморщив нос, – умница и очень знающий человек, но стадо, пасомое им, – это все разговорщики, пустой народ.

Тщательно вытирая салфеткой стаканы, он заговорил с великим воодушевлением:

– История, дорогой мой, поставила пред нами задачу: выйти на берег Тихого океана, сначала – через Маньчжурию, затем, наверняка, через Персидский залив. Да, да – вы не улыбайтесь. И то и другое – необходимо, так же, как необходимо открыть Черное море. И с этим надобно торопиться, потому что...

Вагон сильно тряхнуло. Стратонов плеснул кофе из термоса на колени себе, на светлосерые брюки, вспыхнул и четко выругался математическими словами.

– Вот скандал, – сокрушенно вздохнул он, пробуя стереть платком рыжие пятна с брюк. Кофе из стакана он выплеснул в плевательницу, а термос сунул в корзину, забыв о том, что предложил кофе Самгину.

– А – революция? – спросил Клим. Снимая брюки, Стратонов проворчал:

– Ну, какая там революция. Мальчишки стреляют из пистолетов.

– Мальчишки или нет, но они организовали две партии, а люди ваших взглядов...

Вывернув брюки наизнанку, Стратонов тщательно сложил их, снял с полки тяжелый чемодан, затем, надув щеки, сердито глядя на Самгина, вытянул руку ладонью вверх и сильно дунул на ладонь:

– Вот ваши партии! Пыль – ваши партии. И, вынув из чемодана другие брюки, рассматривая их, он пробормотал;

– Россия вступила на путь мировой политики, а вы – о пистолетах. Смешно...

Самгин замолчал. Стратонов опрокинул себя в его глазах этим глупым жестом и огорчением по поводу брюк.

Выходя из вагона, он простился со Стратоновым пренебрежительно, а сидя в пролетке извозчика, думал с презрением: “Бык. Идиот. На что же ты годишься в борьбе против людей, которые, стремясь к своим целям, способны жертвовать свободой, жизнью?”

Эта слишком определенная мысль смутила Самгина; мысли такого тона, являясь внезапно, заставляли его протестовать против них.

“Разумеется, я вовсе не желаю победы таким быкам”, – подумал он и решил вычеркнуть из своей памяти эту неприятную встречу, как пытался вычеркивать многое, чему не находил удобного места в хранилище своих впечатлений.

Он видел, что “общественное движение” возрастает; люди как будто готовились к парадному смотру, ждали, что скоро чей-то зычный голос позовет их на Красную площадь к монументу бронзовых героев Минина, Пожарского, позовет и с Лобного места грозно спросит всех о символе веры. Всё горячее спорили, все чаще ставился вопрос:

“Как вы думаете?”

Гусаров сбрил бородку, оставив сердитые черные усы, и стал похож на армянина. Он снял крахмаленную рубашку, надел суконную косоворотку, сапоги до колена, заменил шляпу фуражкой, и это сделало его человеком, который сразу, издали, бросался в глаза. Он уже не проповедовал необходимости слияния партий, социал-демократов называл “седыми”, социалистов-революционеров – “серыми”, очень гордился своей выдумкой и говорил:

– Седые должны взяться за пропаганду действием; нужен фабричный террор, нужно бить хозяев, директоров, мастеров. Если седые примут это, тогда серым – каюк!

– Болтун, – сказала о нем Любаша. – Говорит, что у него широкие связи среди рабочих, а никому не передает их. Теперь многие хвастаются связями с рабочими, но это очень похоже на охотничьи рассказы. А вот господин Зубатов имеет основание хвастаться...

Любаша становилась все более озабоченной, грубоватой, она похудела, раздраженно заикалась, не договаривая фраз, и однажды, при Варваре, с удивлением, с гневом крикнула Самгину:

– Ты, Клим, глупеешь, честное слово! Ты говоришь так путано, что я ничего не понимаю.

– У тебя вредная привычка понимать слишком упрощенно, – сказал Клим первое, что пришло в голову.

Любаша часто получала длинные письма от Кутузова;

Самгин называл их “апостольскими посланиями”. Получая эти письма, Сомова чувствовала себя именинницей, и все понимали, что эти листочки тонкой почтовой бумаги, плотно исписанные мелким, четким почерком, – самое дорогое и радостное в жизни этой девушки. Самгин с трудом верил, что именно Кутузов, тяжелой рукой своей, мог нанизать строчки маленьких, острых букв.

“Мир тяжко болен, и совершенно ясно, что сладенькой микстурой гуманизма либералов его нельзя вылечить, – писал Кутузов. – Требуется хирургическое вмешательство, необходимо вскрыть назревшие нарывы, вырезать гнилые опухоли”.

– Правильно, – соглашался Алексей Гогин, прищурив глаз, почесывая ногтем мизинца бровь. – И раньше он писал хорошо... как это? О шиле и мешке?

Любаша с явной гордостью цитировала по памяти:'

– “Как бы хитроумно ни сшивались народниками мешки красивеньких словечек, – классовое шило невозможно утаить в них”.

– Ха-арошая голова у Степана, – похвалил Гогин, а сестра его сказала, отрицательно качая головой:

– Я – не поклонница людей такого типа. Люди, которых понимаешь сразу, люди без остатка, – неинтересны. Человек должен вмещать в себе, по возможности, всё, плюс – еще нечто.

Принято было не обращать внимания на ее словесные капризы, только Любаша изредка дразнила ее:

– Это, Танечка, у декадентов украдено. Татьяна возражала:

– Декаденты – тоже революционеры. Самгин, выслушав все мнения, выбирал удобную минуту и говорил:

– Нам необходимы такие люди, каков Кутузов, – люди, замкнутые в одной идее, пусть даже несколько уродливо ограниченные ею, ослепленные своей верою...

– Зачем это? – спросила Татьяна, недоверчиво глядя на него.

– Затем, чтоб избавить нас от всевозможных лишних людей, от любителей словесного романтизма, от нашей склонности ко всяческим ересям и модам, от умственной распущенности...

Он выработал манеру говорить без интонаций, говорил, как бы цитируя серьезную книгу, и был уверен, что эта манера, придавая его словам солидность, хорошо скрывает их двусмысленность. Но от размышлений он воздерживался, предпочитая им “факты”. Он тоже читал вслух письма брата, всегда унылые.

“Здесь живут всё еще так, как жили во времена Гоголя; кажется, что девяносто пять процентов жителей – “мертвые души” и так жутко мертвые, что и не хочется видеть их ожившими”... “В гимназии введено обучение военному строю, обучают офицера местного гарнизона, и, представь, многие гимназисты искренно увлекаются этой вредной игрой. Недавно один офицер уличен в том, что водил мальчиков в публичные дома”.

Иван Дронов написал Самгину письмо с просьбой найти ему работу в московских газетах, Самгин затеял переписку с ним, и Дронов тоже обогащал его фактами:

“Один из студентов, возвращенных из Сибири, устроил здесь какие-то идиотские радения с гимназистками: гасил в комнате огонь, заставлял капать воду из умывальника в медный таз и под равномерное падение капель в темноте читал девицам эротические и мистические стишки. Этим он доводил девчонок до истерики, а недавно оказалось, что одна из них, четырнадцати лет, беременна”.

Фактами такого рода Иван Дронов был богат, как еж иглами; он сообщал, кто из студентов подал просьбу о возвращении в университет, кто и почему пьянствует, он знал все плохое и пошлое, что делали люди, и охотно обогащал Самгина своим “знанием жизни”. Клим рассказывал гостям впечатления своих поездок и не без удовольствия видел, что рассказы эти заставляют людей печально молчать. Это было его маленьким возмездием людям за то, что они не таковы, какими он хотел бы видеть их. Он давно уже – и предусмотрительно – заявил, что понимает: факты его несколько однообразно мрачны, но он затеял писать бытовые очерки “На границе двух веков”.

– Я намерен показать процесс разрушения всяческих “устоев” и “традиций” накануне эпохи всяческих мятежей, – сказал он тоном хладнокровного ученого-социолога.

Но вообще он был доволен своим местом среди людей, уже привык вращаться в определенной атмосфере, вжился в нее, хорошо, – как ему казалось, – понимал все “системы фраз” и был уверен, что уже не встретит в жизни своей еще одного Бориса Варавку, который заставит его играть унизительные роли.

Незаметно для него Варвара все расширяла круг знакомств, обнаруживая неутолимую жажду “новых” людей. Около нее вертелись юноши и девицы, или равнодушные к “политике”, “принципам”, “традициям” или говорившие обо всем этом с иронией и скептицизмом стариков. Они воскрешали в памяти Самгина забытые им речи Серафимы Нехаевой о любви и смерти, о космосе. о Верлене, пьесах Ибсена, открывали Эдгара По и Достоевского, восхищались “Паном” Гамсуна, утверждали за собою право свободно отдаваться зову всех желаний, капризной игре всех чувств. Самгин не отказывал себе в удовольствии стравливать индивидуалистов с социалистами, осторожно подчеркивая непримиримость их противоречий.

Он видел, что Варвара Особенно отличает Нифонта Кумова, высокого юношу, с головой, некрасиво удлиненной к затылку, и узким, большеносым лицом в темненьком пухе бороды и усов. Издали длинная и тощая фигура Кумова казалась комически заносчивой, – так смешно было вздернуто его лицо, но вблизи становилось понятно, что он “задирает нос” только потому, что широкий его затылок, должно быть, неестественно тяжел; Кумов был скромен, застенчив, говорил глуховатым баском, немножко шепеляво и всегда говорил стоя; даже произнося коротенькие фразы, он привставал со стула, точно школьник. Темное лицо его освещали серые глаза, очень мягкие и круглые, точно у птицы.

Он был сыном уфимского скотопромышленника, учился в гимназии, при переходе в седьмой класс был арестован, сидел несколько месяцев в тюрьме, отец его в это время помер, Кумов прожил некоторое время в Уфе под надзором полиции, затем, вытесненный из дома мачехой, пошел бродить по России, побывал на Урале, на Кавказе, жил у духоборов, хотел переселиться с ними в Канаду, но на острове Крите заболел, и его возвратили в Одессу. С юга пешком добрался до Москвы и здесь осел, решив:

“Поучиться чему-нибудь”.

Самгину что-то понравилось в этом тихом человеке, он предложил ему работу письмоводителя у себя, и ежедневно Кумов скрипел пером в маленькой комнатке рядом с уборной, а вечерами таинственно и тихо рассказывал:

– Надо различать – дух! – Он поднимал тонкую, бессильную руку на уровень головы. – И – душа! – Рука его мягко опускалась на колено. – Помните – Христос-то: “В руце твоя предаю дух мой”, – а не душу. И – затем: “Духа не угашайте”. Дух разумом практическим не соблазняется, а душа – соблазнена. И все наши сектанты, как я вижу их, живут не духом, а – душой. И духоборы тоже: замкнули дух в душе. Народ вообще живет не духом, это – неверно мыслится о нем. Народ – сила душевная, разумная, практическая, – жесточайшая сила, и вся – от интересов земли. Духом живет интеллигенция, потому она и числится непрактической. На Кубани субботники поют: “Града сионска взыщем, в нем же душею исцелимся”, а сами – богатые, жадные. Тоже и духоборы: будто бы за дух, за свободу его борются, а поехали туда, где лучше. Интеллигенция идет туда, где хуже, труднее.

Самгин слушал, улыбаясь и не находя нужным возражать Кумову. Он – пробовал и убедился, что это бесполезно: выслушав его доводы, Кумов продолжал говорить свое, как человек, несокрушимо верующий, что его истина – единственная. Он не сердился, не обижался, но иногда слова так опьяняли его, что он начинал говорить как-то судорожно и уже совершенно непонятно; указывая рукой в окно, привстав, он говорил с восторгом, похожим на страх:

– Тело. Плоть. Воодушевлена, но – не одухотворена – вот! Учение богомилов – знаете? Бог дал форму – сатана душу. Страшно верно! Вот почему в народе – нет духа. Дух создается избранными.

– Что же, нравится тебе эта философия? – спрашивал Самгин жену, его удивляло и смешило внимание, с которым она слушала Кумова.

– Он – славный, – уклончиво ответила Варвара. – Такой наивный.

Изредка появлялся Диомидов; его визиты подчинялись закону некой периодичности; он как будто медленно ходил по обширному кругу и в одной из точек окружности натыкался на квартиру Самгиных. Вел он себя так, как будто оказывал великое одолжение хозяевам тем, что вот пришел.

– Ну, как вы живете? – снисходительно спрашивал он. – Все еще стараетесь загнать всех людей в один угол?

Он усмехался с ироническим сожалением. В нем явилось нечто важное и самодовольное; ходил он медленно, выгибая грудь, как солдат; снова отрастил волосы до плеч, но завивались они у него уже только на концах, а со щек и подбородка опускались тяжело и прямо, как нитки деревенской пряжи. В пустынных глазах его сгустилось нечто гордое, и они стали менее прозрачны.

Всезнающая Любаша рассказала, что у Диомидова большой круг учеников из мелких торговцев, приказчиков, мастеровых, есть много женщин и девиц, швеек, кухарок, и что полиция смотрит на проповедь Диомидова очень благосклонно. Она относилась к Диомидову почти озлобленно, он платил ей пренебрежительными усмешками.

– Это – ваши книги читать? – спрашивал он. – Мелко написаны для меня.

Но возражал он ей редко, а чаще делал так: пристально глядя в лицо ее, шаркал ногою по полу, как бы растирая что-то.

Когда Алексей Гогин сказал при нем Кумову, что пред интеллигенцией два пути: покорная служба капиталу или полное слияние с рабочим классом, Диомидов громко и резко заметил:

– Это есть – заблуждение: пред человеком только один путь – от самого себя – к богу, а все другое для него не путь, а путаница.

Приятели Варвары шумно восхищались мудростью Диомидова, а Самгину показалось, что между бывшим бутафором и Кумовым есть что-то родственное, и он стравил их на спор. Но – он ошибся: Кумов спорить не стал; тихонько изложив свою теорию непримиримости души и духа, он молча и терпеливо выслушал сердитые окрики Диомидова.

– Неверно это, выдумка! Никакого духа нету, кроме души. “Душе моя, душе моя – что спиши? Конец приближается”. Вот что надобно понять: конец приближается человеку от жизненной тесноты. И это вы, молодой человек, напрасно интеллигентам поклоняетесь, – они вот начали людей в партии сбивать, новое солдатство строят.

Сильно разгневанный, Диомидов ушел, ни с кем не простясь, а Любаша, тоже очень сердитая, спросила Кумова: почему он молчал в ответ Диомидову?

– Я с эдаким – не могу, – виновато сказал Кумов, привстав на ноги, затем сел, подумал и, улыбаясь, снова встал: – Я – не умею с такими. Это, знаете, такие люди... очень смешные. Они – мстители, им хочется отомстить...

– Ну, милейший, вы, кажется, бредите, – сказала Сомова, махнув на него рукою.

– Нет, уверяю вас, – это так, честное слово! – несколько более оживленно и все еще виновато улыбаясь, говорил Кумов. – Я очень много видел таких; один духобор – хороший человек был, но ему сшили тесные сапоги, и, знаете, он так злился на всех, когда надевал сапоги, – вы не смейтесь! Это очень... даже страшно, что из-за плохих сапог человеку все делается ненавистно.

Самгин тоже засмеялся, но жена нетерпеливо сказала ему:

– Перестань, пожалуйста...

– Серьезно, – продолжал Кумов, опираясь руками о спинку стула. – Мой товарищ, беглый кадет кавалерийской школы в Елизаветграде, тоже, знаете... Его кто-то укусил в шею, шея распухла, и тогда он просто ужасно повел себя со мною, а мы были друзьями. Вот это – мстить за себя, например, за то, что бородавка на щеке, или за то, что – глуп, вообще – за себя, за какой-нибудь свой недостаток; это очень распространено, уверяю вас!

– А за что, по-вашему, мстит Диомидов? – спросил Клим вполне серьезно.

– Я ведь его не знаю, я по словам вижу, что он из таких, – ответил Кумов и сел.

Самгин держал письмоводителя в почтительном отдалении, лишь изредка снисходя до бесед с ним; Кумов был рассеян и вообще плохой работник, Самгин опасался, что письмоводитель, заметив демократическое отношение к нему патрона, будет работать еще хуже. Он считал Кумова человеком по природе недалеким и забитым обилием впечатлений, непосильных его разуму. Но слова о мстителях неприятно удивили Самгина, и, подумав, что письмоводитель вовсе не так наивен, каким он кажется, он стал присматриваться к нему более внимательно, уже с неприязнью.

Как-то вечером, гуляя с женою, Самгин встретил Макарова и позвал его к себе на чай. Макаров еще более поседел, виски стали почти белыми, и сильнее выцвели темные клочья волос на голове. Это сделало его двуцветные волосы более естественными. Карие глаза стали задумчивее, мягче, и хотя он не казался постаревшим. но явилось в нем что-то печальное. Он все топтался на одном месте, говорил о француженках, которые отказываются родить детей, о Zweikindersystem в Германии, о неомальтузианстве среди немецких социал-демократов; все это он считал признаком, что в странах высокой технической культуры инстинкт материнства исчезает.

– Женщины не хотят родить детей для контор и машин.

Говорил он не воодушевленно, как бы отчитываясь пред Самгиным в своих наблюдениях. Клим пошутил:

– Гинеколог обеспокоен уменьшением практики?

– Нет, – взгляни серьезно, – начал Макаров, но, не кончив, зажег спичку, подождав, пока она хорошо разгорелась, погасил ее и стал осторожно закуривать папиросу от уголька.

“Консервативен, точно мужик”, – отметил Самгин.

– В самом деле, – продолжал Макаров, – класс, экономически обеспеченный, даже, пожалуй, командующий, не хочет иметь детей, но тогда – зачем же ему власть?

Рабочие воздерживаются от деторождения, чтоб не голодать, ну, а эти? Это – не моя мысль, а Туробоева... Самгин усмехнулся:

– Вот как! Что он делает?

– Он? Брезгует. Он, на мой взгляд, совершенно парализован чувством брезгливости.

Взглянув на 'Варвару, Макаров помолчал несколько секунд, потом сказал очень спокойно:

– Лидия Тимофеевна, за что-то рассердясь на него, спросила: “Почему вы не застрелитесь?” Он ответил:

“Не хочу, чтобы обо мне писали в “Биржевых ведомостях”.

Самгин стал расспрашивать о Лидии. Варвара, все время сидевшая молча, встала и ушла, она сделала это как будто демонстративно. О Лидии Макаров говорил неинтересно и, не сказав ничего нового для Самгина, простился.

– Завтра возвращаюсь в Петербург, а весною перееду в Казань, должно быть, а может быть, в Томск, – сказал он, уходя и оставив по себе впечатление вялости, отчужденности.

– Ты что же это убежала? – спросил Самгин жену.

– Не выношу Макарова! – раздраженно ответила она. – Какой-то принципиальный евнух.

– Ого! – воскликнул Самгин шутливо, а она продолжала, наливая чай в свою чашку:

– Хотя не верю, чтоб человек с такой рожей и фигурой... отнимал себя от женщины из философических соображений, а не из простой боязни быть отцом... И эти его сожаления, что женщины не родят...

– Ты забыла, – начал Самгин, улыбаясь, но во-время замолчал, – жена откинулась на спинку стула, глаза ее густо позеленели.

– Ну, что же? – спросила она, покусывая губы. – Ты хотел напомнить мне о выкидыше, да?

– Ничего подобного, – решительно сказал он. – С чего ты взяла?

– А что же ты хотел сказать?

– Напомнить, что деторождение среди Обеспеченных классов действительно понижается и – это признак плохой...

Он говорил докторально и до поры, пока Варвара не прервала его:

– Ну, извини. Мне показалось.

Самгин подумал, что извинилась она небрежно и лучше бы ей не делать этого. Он давно уже заметил, что Варвара нервничает, но у него не было желания спросить: что с нею? Он заботился только о том, чтоб не раздражать ее, и, когда видел жену в дурном настроении, уходил от нее, считая, что так всего лучше избежать возможных неприятных бесед и сцен. Она стала много курить, но он быстро примирился с этим, даже нашел, что папироса в зубах украшает Варвару, а затем он и сам начал курить. В общем – все-таки жилось неплохо, но после нового года домашнее, привычное как-то вдруг отскочило в сторону.

О Сергее Зубатове говорили давно и немало; в начале – пренебрежительно, шутливо, затем – все более серьезно, потом Самгин стал замечать, что успехи работы охранника среди фабричных сильно смущают социал-демократов и как будто немножко радуют народников. Суслов, чья лампа вновь зажглась в окне мезонина, говорил, усмехаясь, пожимая плечами:

– Зубатовщина – естественный результат пропаганды марксистов.

Любаша, рассказывая о том, как легко рабочие шли в “Общество взаимного вспомоществования”, гневно фыркала, безжалостно дергала себя за косу, изумлялась:'

– Если б ткачи, но ведь – металлисты идут на эту приманку, подумайте!

Ее не мог успокоить даже Кутузов, который писал ей:

“Опыт этого химика поставлен дерзко, но обречен на неудачу, потому что закон химического сродства даже и полиция не может обойти. Если же совершится чудо и жандармерия, инфантерия, кавалерия встанут на сторону эксплуатируемых против эксплуататоров, то – чего же лучше? Но чудес не бывает ни туда, ни сюда, ошибки же возможны во все стороны”.

– Вот уж не понимаю, как он может шутить, – огорченно недоумевала Любаша.

Алексей Гогин тоже пробовал. шутить, но как-то неудачно, по обязанности веселого человека; его сестра, преподававшая в воскресной школе, нервничая, рассказывала:

– Из семнадцати моих учеников только двое понимают, что Зубатов – жулик.

И все уныло нахмурились, когда стало известно, что в день “освобождения крестьян” рабочие пойдут в Кремль, к памятнику Освободителя.

Пошли они не 19 февраля, а через три дня, в воскресенье. День был мягкий, почти мартовский, но нерешительный, по Красной площади кружился сыроватый ветер, угрожая снежной вьюгой, быстро и низко летели на Кремль из-за Москвы-реки облака, гудел колокольный звон. Двумя валами на площадь вливалась темная, мохнатая толпа, подкатываясь к стене Кремля, к Спасским и Никольским воротам. Шли рабочие не спеша, даже как бы лениво, шли не шумно, но и не торжественно. Говорили мало, неполными голосами, ворчливо, и говор не давал того слитного шума, который всегда сопутствует движению массы людей. Очень многие простуженно кашляли, и тяжелое шарканье тысяч ног по измятому снегу странно напоминало звук отхаркивания, влажный хрип чудовищно огромных легких.

Клим Самгин стоял в группе зрителей на крыльце Исторического музея. Рабочие обтекали музей с двух сторон и, как бы нерешительно застаиваясь у ворот Кремля, собирались в кулак и втискивались в каменные пасти ворот, точно разламывая их. Напряженно всматриваясь в бесконечное мелькание лиц, Самгин видел, что, пожалуй, две трети рабочих – люди пожилые, немало седобородых, а молодежь не так заметна. И тогда как солидные люди шли в сосредоточенном молчании или негромко переговариваясь, молодежь толкала, пошатывала их, перекликалась, посмеиваясь, поругиваясь, разглядывая чисто одетую публику у музея бесцеремонно и даже дерзко. Но голоса заглушались шарканьем и топотом ног. Изредка в потоке шапок и фуражек мелькали головы, повязанные шалями, платками, но и женщины шли не шумно. Одна из них, в коротком мужском полушубке, шла с палкой в руке и так необъяснимо вывертывая ногу из бедра, что казалось, она, в отличие от всех, пытается идти боком вперед. Лицо у нее было большое, кирпичного' цвета и жутко неподвижно, она вращала шеей и, как многие в толпе, осматривала площадь широко открытыми глазами, которые первый раз видят эти древние стены, тяжелые торговые ряды, пеструю церковь и бронзовые фигуры Минина, Пожарского.

Многократно и навязчиво повторялись сухое, длинное лицо Дьякона и круглое, невыразительное Митрофанова. Похожих на Дьякона было меньше, и только один человек напомнил Климу Дунаева.

“С каким чувством идут эти люди?” – догадывался Самгин.

Ему казалось, что некоторые из них, очень многие, может быть – большинство, смотрят на него и на толпу зрителей, среди которых он стоит, также снисходительно, равнодушно, усмешливо, дерзко и угрюмо, а в общем глазами совершенно чужих людей, теми же глазами, как смотрят на них люди, окружающие его, Самгина.

“Мы”, – вспомнил он горячее и веское словцо Митрофанова в пасхальную ночь. “Класс”, – думал он, вспоминая, что ни в деревне, когда мужики срывали замок с двери хлебного магазина, ни в Нижнем-Новгороде, при встрече царя, он не чувствовал раскольничьей правды учения d классовой структуре государства.

Рядом с Климом встал, сильно толкнув его, человек с круглой бородкой, в поддевке на лисьем мехе, в каракулевой фуражке; держа руки в карманах поддевки, он судорожно встряхивал полы ее, точно собираясь подпрыгнуть и взлететь на воздух, переступал с ноги на ногу и довольно громко спрашивал:

– Это – что же? Это – как понять? Вчерась – стачки, а седни – каяться пошли, – так, что ли?

Голосок его, довольно звонкий, звучал ехидно, так же как и смех.

– Хэ, х-хэ!

Кто-то, стоявший сзади и выше Самгина, уверенно ответил:

– Это – против студентов. Они – бунтуют, а вот рабочие...

Третий голос, слабенький и сиплый, уныло сказал:

– А по-моему – зря допущено прохождение. Отозвались сразу двое:

– Bepно!

– Почему же зря?

– Да знаете, – нерешительно сказал слабенький голосок. – Уже коли через двадцать лет убиенного царя вспомнили, ну – иди каждый в свой приходский храм, панихиду служи, что ли...

– Верно! Подождали бы первого марта, а то...

– Освобожденные-то крестьяне голодом подыхают...

– Правильно, правильно, – торопливо сказал человек в каракулевой фуражке. – А то – вывалились на улицу да еще в Кремль прут, а там – царские короны, регалии и вообще сокровища...

– Кто это придумал? – спросил строгий бас, ему не ответили, и через минуту он, покрыв разрозненные голоса, театрально возмутился: – Превратить Кремль в скотопригонный двор...

– Позвольте! Это уж напрасно, – сказал тоном обиженного человека кто-то за спиною Самгина. – Тут происходит событие, которое надо понимать как единение народа с царем...

– Не с царем, а с плохим памятником цареву дедушке...

И тотчас же бойкий голосок продекламировал забытую эпиграмму:

Нелепого строителя

Архинелепый план:

Царя-Освободителя

Поставить в кегельбан.

Толпа зрителей росла; перед Самгиным встал высокий судейский чиновник, с желчным лицом, подошел знакомый адвокат с необыкновенной фамилией Магнит. Он поздоровался с чиновником, толкнул Самгина локтем и спросил:

– Ну, что скажете?

Самгин молча пожал плечами, а чиновник, взглянув на него желтыми глазами, сказал:

– Странная затея – внушать рабочим, что правительство с ними против хозяев.

– Вы повторите эти слова в будущей вашей обвинительной речи, – посоветовал адвокат и засмеялся так громко, что из толпы рабочих несколько человек взглянули на него и сначала один, седой, а за ним двое помоложе присоединились к зрителям. Рабочих уже много было среди зрителей, они откалывались от своих и, останавливаясь у музея, старались забиться поглубже в публику. Самгин мельком подумал, что они прячутся. Но он видел, что это неверно: рабочие стояли уже и впереди его, от них исходил тяжелый запах машинного масла. По площади ненужно гуляли полицейские, ветер раздувал полы их шинелей, и можно было думать, что полицейских немало скрыто за торговыми рядами, в узких переулках Китай-города. На Лобном месте стояла тесная группа людей, казалось, что они набиты в бочку. И у монумента спасителям Москвы тоже сгрудилось много зрителей, Козьма Минин бронзовою рукою указывал им на Кремль, но они стояли неподвижно.

А рабочие шли все так же густо, нестройно и не спеша; было много сутулых, многие держали руки в карманах и за спиною. Это вызвало в памяти Самгина снимок с чьей-то картины, напечатанный в “Ниве”: чудовищная фигура Молоха, и к ней, сквозь толпу карфагенян, идет, согнувшись, вереница людей, нанизанных на цепь, обреченных в жертву страшному богу.

Но это воспоминание, возникнув механически, было явно неуместно, оно тотчас исчезло, и Самгин продолжал соображать: чем отличаются эти бородатые, взлохмаченные ветром, очень однообразные люди от всех других множеств людей, которые он наблюдал? Он уже подумал, что это такая же толпа, как и всякая другая, и что народники – правы: без вождя, без героя она – тело неодухотворенное. Сегодня ее вождь – чиновник охранного отделения Сергей Зубатов.

“Классовое самосознание? Да – был ли мальчик-то?”

Вспомнил Самгин о Сусанине и Комиссарове, а вслед за ними о Халтурине. Но все эти мысли, быстро сменяя одна другую, скользили поверх глубокого и тревожного впечатления, не задевая его, да и говор в толпе зрителей мешал думать связно.

“Ничего своеобразного в этих людях – нет, просто я несколько отравлен марксизмом”, – уговаривал себя Самгин, присматриваясь к тяжелому, нестройному ходу рабочих, глядя, как они, замедляя шаги у ворот, туго уплотняясь, вламываются в Кремль.

“Как слепые, – если кто-нибудь упадет под ноги им – растопчут, не заметив”, – вдруг подумал он, и эта мысль была ему ближе всех других. Он сознавал, что в нем поднимается, как температура, некое сильное чувство, ростки которого и раньше, но – слабо, ощущались им. Растет оно, как нарыв, с эдакой дергающей болью, и размышления нимало не мешают его росту. Он совершенно определенно понимал, что не следует формулировать это чувство, не нужно одевать его в точные слова, а, наоборот, надо чем-то погасить его, забыть о нем.

У ворот кричали:

– Шапки! Эй, ребята, шапки снимай!

Команда эта напомнила Самгину наивно хвастливые стихи:

Шапки кто, злодей, не снимет

У святых в Кремле ворот.

Размахивая шапкой, из толпы рабочих оторвался маленький старичок в черном тулупчике нараспашку и радостно сказал:

– Сейчас одного заарестовали. Разговаривал, пес:

“Куда идете? Куда, кричит, идете, дураки, хамово. племя?” Так и садит, будто с ума соскочил, сукин сын!

– Без скандала мы не можем, – угрюмо заметил усатый человек с закопченным лицом.

– “Сволочи”, говорит...

– Студент?

– Штатский.

– Пьяный?

– Кто знает? Не разберешь.

– А – молодой?

– Это – верно, молодой. Трясется весь, озлился, что ли... Куда, говорит?

– Сколько ж это тысяч? – озабоченно спросил очень толстый, но плохо одетый, стоя впереди Самгина; ему ответили:

– Тысяч десять.

– Бо-ольше!

С крыльца, через голову Клима, кто-то крикнул успокоительно и даже с удальством:

– Москва людей не боится!

И тотчас же отозвался угрюмый бас:

– Люди ей – зерно под жернов. А человек в тулупчике назойливо допрашивал двух рабочих, которые только что присоединились к публике:

– Вы что ж отстали от своих, а?

– Не твое дело, – сказал один, похожий на Вараксина, а другой, с лицом старого солдата, миролюбиво объяснил:

– Тесно, не пробьешься в ворота, ребра ломают.

– А – для чего затеяли это самое? Затеяли и – в сторону?

И сквозь все голоса из глубины зрителей ручейком пробивался один тревожный чей-то голосок:

– Я – не понимаю: к чему этот парад? Ей-богу, право, не знаю – зачем? Если б, например, войска с музыкой... и чтобы духовенство участвовало, хоругви, иконы и – вообще – всенародно, ну, тогда – пожалуйста! А так, знаете, что же получается? Раздробление как будто. Сегодня – фабричные, завтра – приказчики пойдут или, скажем, трубочисты, или еще кто, а – зачем, собственно? Ведь вот какой вопрос поднимается! Ведь не на Ходынское поле гулять пошли, вот что-с...

В бессвязном говоре зрителей и в этой тревожной воркотне Самгин улавливал клочья очень знакомых ему и даже близких мыслей, но они были так изуродованы, растрепаны, так легко заглушались шарканьем ног, что Клим подумал с негодованием:

“Какое мещанство. Нищенство”.

Из Кремля поплыл густой рев, было' в нем что-то шерстяное, мохнатое, и казалось, что он согревает сыроватый, холодный воздух. Человек в поддевке на лисьем мехе успокоительно сообщил:

– Поют! “Спаси, господи” поют!

Снял шапку, перекрестился на храм Василия Блаженного и торопливо пошел прочь.

Все зрители как бы только этого и ждали, плотная стена их стала быстро разваливаться, расползаться; пошел и Самгин. У торговых рядов он наткнулся на Митрофанова; Иван Петрович стоял, прислонясь к фонарю, надув щеки, оттопырив губы, шапка съехала на глаза ему, и вид у него был такой, точно он только что получил удар по затылку. Самгину даже показалось, что он – пьяный. Иван Петрович смотрел прямо в лицо его, но не здоровался. Эта встреча обрадовала Клима, как встреча с приятным человеком после долгого и грустного одиночества; он протянул ему руку и- заметил, что постоялец, прежде чем пожать ее, беспокойно оглянулся.

– Ну, что вы скажете?

– Замечательно, – быстро ответил Митрофанов. – Замечательно, – повторил он, вскинув голову и этим поправив шапку. – Стройно, – сказал он, щупая пальцами пуговицу пальто. – Весьма... внушительно!

В его поведении было что-то странное, он возбудил любопытство Самгина, и Клим предложил ему позавтракать. Митрофанов согласился не сразу, стесненно поеживаясь, оглядываясь, а согласясь, пошел быстро, молча и впереди Самгина.

В полуподвальном ресторане, тесно набитом людями, они устроились в углу, около какого-то шкафа. Гости ресторана вели себя так размашисто и бесцеремонно шумно, как будто все они были близко знакомы друг с другом и собрались на юбилейный или номинальный обед. Самгин прислушался к слитному говору и не услышал ни слова о манифестации рабочих. Он очень торопился определить свое настроение, услыхать слова здравого смысла, но ему не сразу удалось заставить Митрофанова разговориться. Иван Петрович согласно кивал головою и говорил не своим тоном:

– Затея – умственная. Это – верно: хозяева мало чего видят, кроме своей пользы. Конечно – облегчить рабочих людей надо.

Но, выпив рюмки три водки, он глубоко вздохнул, закрыл глаза, сморщился и, качая головою, тихонько сказал:

– Эх, Клим Иванович, клюква это!

– Что? – также тихо спросил Самгин, уже зная, что сейчас услышит нечто своеобразное и, наверное, как всегда от Митрофанова, успокаивающее.

– Клюква, – повторил Митрофанов, наклоняясь к нему через стол. – Вы, Клим Иванович, не верьте: волка клюквой не накормишь, не ест! – зашептал он, часто мигая глазами, и еще более налег на стол. – Не верьте – притворяются. Я знаю.

Погрозив пальцем, он торопливо налил и быстро выпил еще рюмку, взял кусок хлеба, понюхал его и снова положил на тарелку.

– Вас благоразумие обманывает. Многие видят то, чего им хочется, а его, хотимого-то, – нету. Призраки воображаемые, так сказать, видим.

Оглянувшись, он зашептал:

– Я с этой, так сказать, армией два часа шел, в самой гуще, я слышал, как они говорят. Вы думаете, действительно к царю шли, мириться?

Усмехнувшись, Митрофанов махнул рукою над столом, задел бутылку и, удерживая ее, подскочил на стуле.

– Извините. Я фабричных знаю-с, – продолжал он шептать. – Это – народ особенный, им – наплевать на все, вот что! Тут один не пожелал кривить душою, арестовали его...

– Да, я слышал. Мальчишка?

– Зачем? Нет, он – бритый и ростом маловат, а годами – наверное, старше вас.

– Рабочий?

Митрофанов, утвердительно кивнув головой, посмотрел через плечо свое, продолжая с усмешкой:

– Он их – матюками! Идет и садит прямо в морды: “Сволочь вы, говорит, да! Этого царя, говорит, убили за то, что он обманул народ, – понимаете? А вы, говорит, на коленки встать пред ним идете”. Его, знаете, бьют, толкают, – молчи, дурак! А он, как пьяный, ничего не чувствует, снова ввернется в толпу, кричит: “Падаль!” Клим Иванович, не в том дело, что человек буянит, а в том, что из десяти семеро одобряют его, а если и бьют, так это они из осторожности. Хитрость – простая! Весь этот ход – неверный, Клим Иванович, это ход на проигрыш. Там один гусь гоготал; дескать народ во главе с царем, а ведь все знают: царь у нас несчастливый, неудачный царь! Передавили в коронацию тысячи народу, а он – даже не перекрестился. Хоть бы пяток полицейских повесил. Дедушка – вешал, не стеснялся. А этот – дядю боится. Вы думаете, народ Ходынку не помнит? Нет, народ злопамятен. Ему, кроме зла, и помнить нечего.

Митрофанов испуганно взмахнул головою.

– Это, конечно, не я говорю, а так, вообще говорится...

– Да, – сказал Самгин, постукивая пальцами по столу.

Это было не то, чего он ожидал от Митрофанова, это не успокаивало, а вызывало двойственное впечатление:

Митрофанов укреплял чувство, которое пугало, но было почти приятно, что именно он укрепляет это чувство.

– Да, правительство у нас бездарное, царь – бессилен, – пробормотал он, осматривая рассеянно десятки сытых лиц; красноватые лица эти в дымном тумане напоминали арбузы, разрезанные пополам. От шума, запахов и водки немножко кружилась голова.

– Вот вы, Иван Петрович, простой, честный, русский человек...

Митрофанов наклонил голову над столом.

– Ну, вот, скажите: как вам кажется: будет у нас революция?

Митрофанов поднял голову и шопотом сказал:

– Обязательно. Громаднейший будет бунт.

– Да? – спросил Самгин; определенность ответа была неприятна ему и мешала выразить назревающие большие мысли.

– Сами знаете, – шептал Митрофанов, сморщив лицо, отчего оно стало шершавым. – До крайности обозлен народ несоответствием благ земных и засилием полиции, – сообщил он, сжав кулак. – Возрастает уныние и... – Подвинув отъехавший стул ближе ко столу, согнувшись так, что подбородок его почти лег на тарелку, он продолжал: – Я вам покаюсь: я вот, знаете, утешаю себя, – ничего, обойдется, мы – народ умный! А вижу, что людей, лишенных разума вследствие уныния, – все больше. Зайдешь, с холода, в чайную, в трактир, прислушаешься: о чем говорят? Так ведь что же? Идет всеобщее соревнование в рассказах о несчастии жизни, взвешивают люди, кому тяжелее жить. До хвастовства доходят, до ярости. Мне – хуже! Нет, врешь, мне! Ведь это – хвастовство для оправдания будущих поступков...

Тут Самгин увидал, что круглые глаза Митрофанова наполнились горестным удивлением:

– Вы подумайте – насколько безумное это занятие при кратком сроке жизни нашей! Ведь вот какая штука, ведь жизни человеку в обрез дано. И все больше людей живет так, что все дни ихней жизни – постные пятницы. И – теснота! Ни вору, ни честному – ногу поставить некуда, а ведь человек желает жить в некотором просторе и на твердой почве. Где она, почва-то?

Клим Самгин остановил его, подняв руку как для пощечины, и спросил:

– Так, может быть, лучше, чтоб она скорей разразилась?

– Клим Иванович, – вполголоса воскликнул Митрофанов, и лицо его неестественно вздулось, покраснело, даже уши как будто пошевелились. – Понимаю я вас, ей-богу – понимаю!

– Ведь нельзя жить в постоянной тревоге, что завтра все полетит к чорту и вы окажетесь в мятеже страстей, чуждых вам.

– Обязательно окажемся, – сказал Митрофанов с тихим испугом.

Самгин тоже опрокинулся на стол, до боли крепко опираясь грудью о край его. Первый раз за всю жизнь он говорил совершенно искренно с человеком и с самим собою. Каким-то кусочком мозга он понимал, что отказывается от какой-то части себя, но это облегчало, подавляя темное, пугавшее его чувство. Он говорил чужими, книжными словами, и самолюбие его не смущалось этим:

– Самодержавие – бессильно управлять народом.

Нужно, чтоб власть взяли сильные люди, крепкие руки и очистили Россию от едкой человеческой пыли, которая мешает жить, дышать.

Он слышал, что Митрофанов, утвердительно качая головою, шепчет:

– Верно, – для хорошего порядка можно и революцию допустить.

Пред Самгиным над столом возвышалась точно отрезанная и уложенная на ладони голова, знакомое, но измененное лицо, нахмуренное, с крепко сжатыми губами; в темных глазах – напряжение человека, который читает напечатанное слишком неясно или мелко.

– Правительство не может сладить ни с рабочим, ни со студенческим движением, – шептал Самгин.

– Эх, господи, – вздохнул Митрофанов, распустив тугое лицо, отчего оно стало” нелепо широким и плачевным, а синие щеки побурели. – Я понимаю, Клим Иванович, вы меня, так сказать, привлекаете! – Он трижды, мелкими крестиками, перекрестил грудь и сказал: – Я – готов, всею душой!

Самгин замолчал, несколько охлажденный этим изъявлением, даже на секунду уловил в этом нечто юмористическое, а Митрофанов, крякнув, продолжал очень тихо:

– Только, наверное, отвергнете, оттолкнете вы меня, потому что я – человек сомнительный, слабого характера и с фантазией, а при слабом характере фантазия – отрава и яд, как вы знаете. Нет, погодите, – попросил он, хотя Самгин ни словом, ни жестом не мешал ему говорить. – Я давно хотел сказать вам, – все не решался, а вот на-днях был в театре, на модной этой пиесе, где показаны заслуженно несчастные люди и бормочут чорт знает что, а между ними утешительный старичок врет направо, налево...

Он передохнул, сморщил лицо неудавшейся усмешкой и развел руки:

– Тут меня вдруг осенило и даже в жар бросило: вредный старичишка этот похож на меня поведением своим, похож!

– Я не совсем понимаю, – сказал Самгин, нахмурясь.

– Похож – выдумывает, стерва! Клим Иванович, я вас уважаю и...

Споткнувшись о какое-то слово, он покачал головою:

– Видите ли... Рассказывал я вам о себе разное, там, ну – винюсь: все это я выдумал для приличия. Жен выдумал и вообще всю жизнь...

– Позвольте – зачем же? – неприязненно и удивленно спросил Самгин.

– Для благоприличия...

Иван Петрович трясущейся рукою налил водки, но не выпил ее, а, отодвинув рюмку, засмеялся горловым, икающим смехом; на висках и под глазами его выступил пот, он быстро и крепко стер его платком, сжатым в комок.

– И вовсе я не Митрофанов, не Иван, а – Петр Яковлев Котельников, нижегородский купеческий сын, весьма известная фамилия была...

Он снова стер пот с лица, взмахнул платком и заерзал на стуле, как бы готовясь вскочить и убежать.

– С двадцати трех лет служу агентом сыскной полиции по уголовным делам, переведен сюда за успехи в розысках...

– По уголовным? – беспокойно, шопотом спросил Самгин, еще не зная, что сказать, но чувствуя, что Митрофанов чем-то обидел его.

– Не беспокойтесь, – подтвердил Иван Петрович. – Ни к чему другому не имею касательства. Да если бы даже имел, и тогда – ваш слуга! Потому что вы и супруга ваша для меня – первые люди, которые...

Не окончив, он глубоко вздохнул и продолжал, удивленно мигая:

– Замечательно – как вы не догадались обо мне тогда, во время студенческой драки? Ведь если б я был простой человек, разве мне дали бы сопровождать вас в полицию? Это – раз. Опять же и то: живет человек на глазах ваших два года, нигде не служит, все будто бы места ищет, а – на что живет, на какие средства? И ночей дома не ночует. Простодушные люди вы с супругой. Даже боязно за вас, честное слово! Анфимьевна – та, наверное, вором считает меня...

По его лицу расплылась виноватая и добродушная улыбочка.

– Вы ни в каком случае не рассказывайте это жене, – строго сказал Самгин. – Потом, со временем, я сам скажу.

Митрофанов, вздохнув, замолчал, как бы давая Самгину время принять какое-то решение, а Самгин думал, что вот .он считал этого человека своеобразно значительным, здравомыслящим...

“А что, в сущности, изменилось?” – спросил он себя и не нашел ответа.

– Может быть – надо съехать мне с квартиры от вас? – услыхал он печальный шопот постояльца.

– Нет, этого не нужно. Я... подумаю, как...

– В сыщики я пошел не из корысти, а – по обстоятельствам нужды, – забормотал Митрофанов, выпив водки. – Ну и фантазия, конечно. Начитался воровских книжек, интересно! Лекок был человек великого ума. Ах„ боже мой, боже мой, – погромче сказал он, – простили бы вы мне обман мой! Честное слово – обманывал из любви и преданности, а ведь полюбить человека – трудно, Клим Иванович!

– Да, – невольно сказал Самгин, видя, что темные” глуповатые глаза взмокли и как будто тают. К его обиде на этого человека присоединилось удивление пред исповедью Митрофанова. Но все-таки эта исповедь немножко трогала своей несомненной искренностью, и все-таки было лестно слышать сердечные изъявления Митрофанова; он стал менее симпатичен, но еще более интересен.

– Хороших людей я не встречал, – говорил он, задумчиво и печально рассматривая вилку. – И – надоело мне у собаки блох вычесывать, – это я про свою должность. Ведь – что такое вор, Клим Иванович, если правду сказать? Мелкая заноза, именно – блоха! Комар, так сказать. Без нужды и комар не кусает. Конечно – есть ребята, застарелые в преступности. Но ведь все живем по нужде, а не по евангелию. Вот – явилась нужда привести фабричных на поклон прославленному царю...

Приподняв плечи, Митрофанов спрятал, как черепаха,. голову, показал пальцем за спину свою.

– А вот извольте видеть, сидит торговый народ, благополучно кушает отличнейшую пищу, глотает водку и вино дорогих сортов, говорит о своих делах, и как будто ничего не случилось. Но ведь я так понимаю, что фабричных водили в Кремль ради спокойствия и порядка, что для этого и ночные сторожа мерзнут, и воров ловят и вообще – всё! А – настоящей заботы о благополучии жизни во всем этом не вижу я, Клим Иванович, ей-богу, – не вижу! И, знаете, иной раз, как шилом уколет, как подумаешь, что по-настоящему о народе заботятся, не щадя себя, только политические преступники... то есть не преступники, конечно, а... роман “Овод” или “Спартак” изволили читать? Мне барышня Сомова посоветовала, читал с удовольствием, знаете!

Самгин усмехнулся, он готов был даже засмеяться вслух, но не потому, что стало весело, а Митрофанов осторожно поднялся со стула и сказал, не протягивая руки:

– Покорнейше благодарю... от всего сердца! Самгину показалось, что постоялец как будто вырос за этот час, лицо его похудело, сделалось благообразнее.

Самгин великодушно подал ему руку.

– Так – жене я сам скажу.

Митрофанов поклонился и ушел.

Клим посидел еще минут десять, стараясь уложить мысли в порядок, но думалось угловато, противоречиво, и ясно было лишь одно – искренность Митрофанова.

“В конце концов получается то, что он отдает себя в мою волю. Агент уголовной полиции. Уголовной, – внушал себе Самгин. – Порядочные люди брезгуют этой ролью, но это едва ли справедливо. В современном обществе тайные агенты такая же неизбежность, как преступники. Он, бесспорно... добрый человек. И – неглуп. Он – человек типа Тани Куликовой, Анфимьевны. Человек для других...”

Когда Самгин вышел на Красную площадь, на ней было пустынно, как бывает всегда по праздникам. Небо осело низко над Кремлем и рассыпалось тяжелыми хлопьями снега. На золотой чалме Ивана Великого снег не держался. У музея торопливо шевырялась стая голубей свинцового цвета. Трудно было представить, что на этой площади, за час пред текущей минутой, топтались, вторгаясь в Кремль, тысячи рабочих людей, которым, наверное, ничего не известно из истории Кремля, Москвы, России.

“Да, вот и Митрофанов считает революцию неустранимой. “Мы”, – говорил он. Кто же это – “мы”? Но – какой неожиданный и... фантастический изгиб в этом человеке...”

Дома, устало раздеваясь и с досадой думая, что сейчас надо будет рассказывать Варваре о манифестации, Самгин услышал в столовой звон чайных ложек, глуховатое воркованье Кумова и затем иронический вопрос дяди Миши:

– Это вы что же, молодой человек, Шеллинга начитались, что ли?

– Я Шеллинга не читал, я вообще философию не люблю, она – от разума, а я, как Лев Толстой, не верю в разум...

– Как Толстой? Ого-о!..

“Чорт вас побери”, – мысленно выругался Клим. Не желая видеть этих людей, он прошел в кабинет свой, прилег там на диван, но дверь в столовую была не плотно прикрыта, и он хорошо слышал беседу старого народника с письмоводителем.

– Человек живет не разумом, а воображением...

– Да – ну?

– То есть и разумом тоже, но это низшая форма, а высшие достижения наши не от разума...

– Наука, например?

– И наука тоже начинается с воображения.

– Налить вам? – спросила Варвара, и по ласковому тону вопроса Клим понял, что она спрашивает Кумова. Ему захотелось чаю, он вышел в столовую, Кумов привстал навстречу ему, жена удивленно спросила:

– Ты пришел? Где ты был?

– Смотрел манифестацию рабочих, потом – у патрона.

– Ага! – вскричал дядя Миша, и маленькое его личико просияло добродушным ехидством. – Ну что, как они? Пели “Боже, царя храни”, да? Расскажите-ка, расскажите!

– Но ведь Гусаров рассказывал, – напомнила Варвара.

– А мы сопоставим показания, – шутливо сказал Суслов и, явно готовясь к бою, одернул на груди шерстяную оранжевую курточку, вязанную Любашею. Но прежде чем Самгин начал рассказывать, он заговорил сам.

– Гусаров этот – в сильнейшей ажитации, ему там померещилось что-то, а здесь он Плеханова искажал, дескать, освобождение рабочего класса дело самих рабочих, а мы – интеллигенция, ну – и должны отойти прочь...

Не слушая его. Кумов вполголоса бормотал, опрокинув длинное тело свое к Варваре:

– Хлысты, во время радений, видят духа святого, а> ведь духа-то святого нет...

Самгин, сделав удивленное лицо, посмотрел на него через очки, письмоводитель, сконфуженно улыбнувшись, примолк.

– Вообще выходило у него так, что интеллигенция – приказчица рабочего класса, не более, – говорил Суслов, морщась, накладывая ложкой варенье в стакан чаю. – “Нет, сказал я ему, приказчики революций не делают, вожди, вожди нужны, а не приказчики!” Вы, марксисты, по дурному примеру немцев, действительно становитесь в позицию приказчиков рабочего класса, но у немцев есть Бебель, Адлер да – мало ли? А у вас – таких нет, да и не дай бог, чтоб явились... провожать рабочих в Кремль, на поклонение царю...

Но, хотя Суслов и ехидничал, Самгину было ясно, что он опечален, его маленькие глазки огорченно мигали, голос срывался, и ложка в руке дрожала.

– Нет, Гусаров этот из таких, знаете, как будто “блажен муж”, а на самом деле – “векую шаташася”...

– Вы уже знаете? – спросила Татьяна Гогина, входя в комнату, – Самгин оглянулся и едва узнал ее: в простеньком платье, в грубых башмаках, гладко причесанная, она была похожа на горничную из небогатой семьи. За нею вошла Любаша и молча свалилась в кресло.

– Что это мы знаем? – спросил Суслов, осматривая ее и Любашу. Любаша сердито фыркнула;

– Он – зубатовец, Гусаров-то...

– Позвольте! – беспокойно и громко сказал Суслов. – Такие вещи надо говорить, имея основания, барышни!

– Он- – дурак, но хочет играть большую роль, вот что, по-моему, – довольно спокойно сказала Татьяна. – Варя, дайте чашку крепкого чая Любаше, и я прогоню ее домой, она нездорова.

Суслов, нетерпеливо стуча ложкой по косточкам своих пальцев, спросил ее:

– Нуте-с?

– Там, в Кремле, Гусаров сказал рабочим речь на тему – долой политику, не верьте студентам, интеллигенция хочет на шее рабочих проехать к власти и все прочее в этом духе, – сказала Татьяна как будто равнодушно. – А вы откуда знаете это? – спросила она.

– Нет, сначала вы, – вам-то как это известно? – торопливо проговорил Суслов.

– Я стояла сзади его, когда он говорил, я и еще один рабочий, ученик мой.

– Так, – сказал Суслов, глядя на Клима. Прошло несколько секунд неприятнейшего, ожидающего молчания. Потом Самгин, усмехаясь, напомнил:

– А еще недавно он утверждал необходимость фабричного террора.

Варвара ставила термометр Любаше, Кумов встал и ушел, ступая на пальцы ног, покачиваясь, балансируя руками. Сидя с чашкой чая в руке на ручке кресла, а другой рукой опираясь о плечо Любаши, Татьяна начала рассказывать невозмутимо и подробно, без обычных попыток острить.

– Слушало его человек... тридцать, может быть – сорок; он стоял у царь-колокола. Говорил без воодушевления, не храбро. Один рабочий отметил это, сказав соседу:

“Опасается парень пошире-то рот раскрыть”. Они удивительно чутко подмечали всё.

– Ну, а как вообще были настроены? – спросил Суслов.

– Мне кажется – равнодушно. Впрочем, это не только мое впечатление. Один металлист, знакомый Любаши, пожалуй, вполне правильно определил настроение, когда еще шли туда: “Идем, сказал, в незнакомый лес по грибы, может быть, будут грибы, а вернее – нету; ну, ничего, погуляем”.

Варвара хотела зажечь огонь.

– Подожди, – сказал Самгин, хотя в комнате было уже сумрачно.

Суслов, потирая руки, тихонько засмеялся.

– Я никаких высоких чувств у рабочих не заметила, но я была далеко от памятника, где говорили речи, – продолжала Татьяна, удивляя Самгина спокойным тоном рассказа. Там кто-то истерически умилялся, размахивал шапкой, было видно, что люди крестятся. Но пробиться туда было невозможно.

– Тридцать восемь и шесть, – громко объявила Варвара, – Суслов поднял руку и прошипел:

– Шш!

“Ведет себя, как хозяин”, – отметил Клим. Прервав рассказ, Гогина начала уговаривать Любашу идти домой и лечь, но та упрямо и сердито отказалась.

– Отстань; уйду, когда расскажешь.

– Но уж вы, Сомова, не мешайте, – попросил Суслов – строго попросил. – Ну-с, дальше, Гогина! – сказал он тоном учителя в школе; улыбаясь. Варвара села рядом с ним.

– В закоулке, между монастырем и зданием судебных установлений, какой-то барин, в пальто необыкновенного покроя, ругал Витте и убеждал рабочих, что бумажный рубль “христиански нравственная форма денег”, именно так и говорил...

Суслов обрадовался, хлопнул себя по коленям ладонями и сказал сквозь смех:

– Это он, болван, из записки Сергея Шарапова о русских финансах. Вы слышите, Самгин? Вот как, а? Это – рабочим-то говорить о христиански нравственном рубле. Эх, эк-кономисты...

– Рабочие и о нравственном рубле слушали молча, покуривают, но не смеются, – рассказывала Татьяна, косясь на Сомову. – Вообще там, в разных местах, какие-то люди собирали вокруг себя небольшие группы рабочих, уговаривали. Были и бессловесные зрители; в этом качестве присутствовал Тагильский, – сказала она Самгину. – Я очень боялась, что он меня узнает. Рабочие узнавали сразу: барышня! И посматривают на меня подозрительно... Молодежь пробовала в царь-пушку залезать.

Она закрыла глаза, как бы вспоминая давно прошедшее, а Самгин подумал: зачем нужно было ей толкаться среди рабочих, ей, щеголихе, влюбленной в книги Пьера Луиса, поклоннице эротической литературы, восхищавшейся холодной чувственностью стихов Брюсова.

– Странно они осматривали все, – снова заговорила Татьяна, уже с опенком недоумения, – точно первый раз видят Кремль, а ведь, конечно, многие, если не все, бывали в нем пасхальными ночами. Как будто в чужой город пришли. Или – квартиры снимают. Какой-то рабочий сказал: “А дома-то не больно казисты”. Интересная старуха была там, огромная, хромая, в мужском пальто и, должно быть, глуховата, все подставляла ухо тем, кто говорил с нею. Лицо – опухшее, совершенно неподвижно, глаза почти незаметны; жуткое лицо! Она все допрашивала:

“Чего они обещают?” И уговаривает: “Вы, мужики, не верьте. Я – крепостная была, я – знаю, этот царь обманул народ. Глядите, опять обманут”.

Суслов снова захлебнулся тихим смехом:

– Я знаю ее! Это – Катерина Бочкарева. Хромая, да? Бедро разбито? Ну, да!

– Рабочие уговаривали ее: “А ты не кричи!”

– Она! Слова ее! Жива! Ей – лет семьдесят, наверное. Я ее давно знаю, Александра Пругавина знакомил с нею. Сектантка была, сютаевка, потом стала чем-то вроде гадалки-прорицательницы. Вот таких, тихонько, но упрямо разрушавших идею справедливого царя, мы недостаточно ценим, а они...

Любаша вдруг выскочила из кресла, шагнула и, взмахнув руками, точно бросаясь в воду, повалилась; если б Самгин не успел поддержать ее, она бы с размаха ударилась 6 пол лицом. Варвара и Татьяна взяли ее под руки и увели.

– Ведь вот какая упрямая, – обиженно сказал Суслов, – ей надо лечь, а она сидит!

Он подвинулся к Самгину и тотчас же спросил:

– Что – этот Гусаров – в организации, в партии?

– Не знаю. Не думаю, – ответил Самгин, чувствуя, что рассказ Татьяны странно взволновал его и даже как будто озлобил.

– Негодяй какой, – проворчал Суслов сквозь зубы. – Ну, а вы, Самгин, что думаете о манифестации?

– Я ведь не был в Кремле, – неохотно начал Самгин, раскуривая папиросу. – Насколько могу судить, Гогина правильно освещает: рабочие относились к этой затее – в лучшем случае – только с любопытством...

– Мм, – недоверчиво промычал дядя .Миша.

– Я стоял в публике, они шли мимо меня, – продолжал Самгин, глядя на дымящийся конец папиросы. Он рассказал, как некоторые из рабочих присоединялись к публике, и вдруг, с увлечением, стал говорить о ней.

– Мне кажется, что многие из толпы зрителей чувствовали себя предаваемыми, то есть довольно определенно выражали свой протест против заигрывания с рабочими. Это, конечно, инстинктивное...

– Классовое, думаете? – усмехнулся Суслов. – Нет, батенька, не надейтесь! Это сказывается нелюбовь к фабричным, вполне объяснимая в нашей крестьянской стране. Издавна принято смотреть на фабричных как на людей, отбившихся от земли, озорных...

Его вставки, мешая говорить, раздражали Самгина. И, поддаваясь раздражению, Клим продолжал:

– Взгляд – вредный. Стачки последних лет убеждают нас, что рабочие – сила, очень хорошо чувствующая свое значение. Затем – для них готова идеология, оружие, которого нет у буржуазии и крестьянства.

– Будто бы нет? – вставил Суслов, поддразнивая. Но Самгин уже не слушал его замечаний, не возражал на них, продолжая говорить все более возбужденно. Он до того увлекся, что не заметил, как вошла жена, и оборвал речь свою лишь тогда, когда она зажгла лампу. Опираясь рукою о стол, Варвара смотрела на него странными глазами, а Суслов, встав на ноги, оправляя куртку, сказал, явно довольный чем-то:

– А вы, Самгин, не очень правоверный марксист, оказывается, и даже...

Он с улыбкой проглотил конец фразы, пожал руку Варвары и снова обратился к Самгину.

– Не ожидал. Тем приятнее. Когда он ушел, Самгин спросил жену:

– Что это ты как смотришь?

– Слушала тебя, – ответила она. – Почему ты говорил о рабочих так... раздраженно?

– Раздраженно? – с полной искренностью воскликнул он. – Ничего подобного! Откуда ты это взяла?

– Из твоего тона, слов.

– Во-первых – я говорил не о рабочих, а о мещанах, обывателях...

– Да, но ты их казнил за то, что они не понимают, чем грозит для них рабочее движение...

– Они это понимают, но...

– Что – но?

– Они – бессильны, и это – порок.

– Не понимаю, – почему порок?

– Бессилие – порок.

Зеленые глаза Варвары усмехнулись, и голос ее прозвучал очень по-новому, когда она, вздохнув, сказала:

– Ах, Клим, не люблю я, когда ты говоришь о политике. Пойдем к тебе, здесь будут убирать.

Взяв его под руку и тяжело опираясь на нее, она с подозрительной осторожностью прошла в кабинет, усадила мужа на диван и даже подсунула за спину его подушку.

– У тебя ужасно усталое лицо, – объяснила она свою заботливость.

– Так тебе не нравится? – начал он.

– Да, – поторопилась светить Варвара, усаживаясь на диван с ногами и оправляя платье. – Ты, конечно, говоришь всегда умно, интересно, но – как будто переводишь с иностранного.

– Гм, – сказал Самгин, пытаясь вспомнить свою речь к дяде Мише и понять, чем она обрадовала его, чем вызвала у жены этот новый, уговаривающий тон.

– Милый мой, – говорила Варвара, играя пальцами его руки, – я хочу побеседовать с тобою очень... от души! Мне кажется, что роль, которую ты играешь, тяготи г тебя...

– Позволь, – нельзя говорить об игре, – внушительно остановил он ее. Варвара, отклонясь, пожала плечами.

– Ты забыл, что я – неудавшаяся актриса. Я тебе прямо скажу: для меня жизнь – театр, я – зритель. На сцене идет обозрение, revue, появляются, исчезают различно наряженные люди, которые – как ты сам часто говорил – хотят показать мне, тебе, друг другу свои таланты, свой внутренний мир. Я не знаю – насколько внутренний. Я думаю, что прав Кумов, – ты относишься к нему... барственно, небрежно, но это очень интересный юноша. Это – человек для себя...

Самгин внимательно заглянул в лицо жены, она кивнула головою и ласково сказала:

– Да, именно так: для себя...

– Что ж он проповедует. Кумов? – спросил Клим иронически, но чувствуя смутное беспокойство.

Жена прижалась плотнее к нему, ее высокий, несколько крикливый голос стал еще мягче, ласковее.

– Он говорит, что внутренний мир не может быть выяснен навыками разума мыслить мир внешний идеалистически или материалистически; эти навыки только суживают, уродуют подлинное человеческое, убивают свободу воображения идеями, догмами...

– Наивно, – сказал Самгин, не интересуясь философией письмоводителя. – И – малограмотно, – прибавил он. – Но что же ты хочешь сказать?

– Вот, я говорю, – удивленно ответила она. – Видишь ли... Ты ведь знаешь, как дорог мне?

– Да. И – что же? – торопил Самгин. Жена шутливо ударила его по плечу.

– Как это любезно ты сказал! Но тотчас же нахмурилась.

– Я не хотела бы жалеть тебя, но, представь, – мне кажется, что тебя надо жалеть. Ты становишься недостаточно личным человеком, ты идешь на убыль.

Она говорила еще что-то, но Самгин, не слушая, думал:

“Какой тяжелый день. Она в чем-то права”.

И он рассердился на себя за то, что не мог рассердиться на жену. Потом спросил, вынув из портсигара папиросу:

– Чего тебе не хватает?

– Тебя, конечно, – ответила Варвара, как будто она давно ожидала именно этого вопроса. Взяв из его руки папиросу, она закурила и прилегла в позе одалиски с какой-то картины, опираясь локтем о его колено, пуская в потолок струйки дыма. В этой позе она сказала фразу, не раз читанную Самгиным в романах, – фразу, которую он нередко слышал со сцены театра:

– Ты меня не чувствуешь. Мы уже не созвучны. “Только это”, – подумал Самгин, слушая с улыбкой знакомые слова.

– Женщина, которую не ревнуют, не чувствует себя любимой...

– Видишь ли, – начал он солидно, – мы живем в такое время, когда...

– Все мужчины и женщины, идеалисты и материалисты, хотят любить, – закончила Варвара нетерпеливо и уже своими словами, поднялась и села, швырнув недокуренную папиросу на пол. – Это, друг мой, главное содержание всех эпох, как ты знаешь. И – не сердись! – для этого я пожертвовала ребенком...

– Поступок, которого я не одобрял, – напомнил Самгин.

– Да.

Она соскочила с дивана и, расхаживая по комнате, играя кушаком, продолжала:

– Что бы люди ни делали, они в конце концов хотят удобно устроиться, мужчина со своей женщиной, женщина со своим мужчиной. Это – единственная, неоспоримая правда. Вот я вижу идеалистов, материалистов. Я – немножко хозяйка, не правда ли? Ну, так я тебе скажу, что идеалисты циничнее, откровенней в своем стремлении к удобствам жизни. Не говоря о том, что они чувственнее и практичнее материалистов. Да, да, они не забегают так далеко, они практичнее людей, которым, для того чтобы жить хорошо, необходимо устроить революцию. Моим друзьям революция не нужна, им вот нужны деньги на книгоиздательство. Я могу уверенно сказать, что материалисты, при всем их увлечении цифрами, не могли бы сделать мне такое тонко разработанное и убыточное для меня предложение, какое сделали мои друзья. Ты назвал Кумова наивным, но это единственный человек, которому от меня да, кажется, и вообще от жизни не нужно ничего...

– Ты что-то слишком хорошо говоришь о нем, – вставил Самгин.

– Заслуживает. А ты хочешь показать, что способен к ревности? – небрежно спросила она. – Кумов – типичный зритель. И любит вспоминать о Спинозе, который наслаждался, изучая жизнь пауков. В нем, наконец, есть кое-что общее с тобою... каким ты был...

– Лестно слышать, – усмехнулся Клим и, чувствуя себя засыпанным ее словами, как снегом, сказал, вздохнув:

– Странно ты говоришь. Варвара.

– Странно? – переспросила она, заглянув на часы, ее подарок, стоявшие на столе Клима. – Ты хорошо сделаешь, если дашь себе труд подумать над этим. Мне кажется, что мы живем... не так, как могли бы! Я иду разговаривать по поводу книгоиздательства. Думаю, это – часа на два, на три.

Поцеловав его в лоб, она исчезла, и, хотя это вышло у нее как-то внезапно, Самгин был доволен, что она ушла. Он закурил папиросу и погасил огонь; на пол легла мутная полоса света от фонаря и темный крест рамы; вещи сомкнулись; в комнате стало тесней, теплей. За окном влажно вздыхал ветер, падал густой снег, город был не слышен, точно глубокой ночью.

Клим Самгин задумался, вытянувшись на диване, закрыв глаза.

Варвара никогда не говорила с ним в таком тоне; он был уверен, что она смотрит на него все еще так, как смотрела, будучи девицей. Когда же и почему изменился ее взгляд? Он вспомнил, что за несколько недель до этого дня жена, проводив гостей, устало позевнув, спросила:

– Ты не замечаешь, что люди становятся скучнее? А не так давно она заботливо, но как будто и упрекая, сказала:

– У тебя от очков краснеет кончик носа. Затем Самгин вспомнил такой случай: месяца два тому назад он проработал с Кумовым далеко за полночь и, как это бывало не однажды, предложил письмоводителю остаться ночевать. Проснувшись поздно, он пошел мыться, но оказалось, что дверь ванной заперта изнутри. Он был уверен, что жена давно уже одета и, вероятно, в столовой, но все-таки постучал. Ему не ответили. Подумав, что крючок заскочил в кольцо сам собою, потому что дверью сильно хлопнули, Самгин пошел в столовую, взял хлебный нож, намереваясь просунуть его в щель между косяком и дверью и приподнять крючок. Варвары в столовой не было. Снова войдя в полутемный коридор, он увидал ее в двери ванной; растрепанная, в капоте на голом теле, она подавленно крикнула:

– Что ты?

Запахивая капот на груди, прислонясь спиною к косяку, она опускалась, как бы желая сесть на пол, колени ее выгнулись.

– Да что ты? – повторила она тише и плаксиво, тогда как ноги ее всё подгибались и одною рукой она стягивала ворот капота, а другой держалась за грудь.

Когда Клим, с ножом в руке, подошел вплоть к ней, он увидал в сумраке, что широко открытые глаза ее налиты страхом и блестят фосфорически, точно глаза кошки. Он, тоже до испуга удивленный ею, бросил нож, обнял ее, увел в столовую, и там все объяснилось очень просто: Варвара плохо спала, поздно встала, выкупавшись, прилегла на кушетке в ванной, задремала, и ей приснилось что-то страшное.

– Проснулась, открыла дверь, и – вдруг идешь ты с ножом в руке! Ужасно глупо! – говорила она, посмеиваясь нервным смешком, прижимаясь к нему.

– Ты что ж – вообразила, что я хочу зарезать тебя? – шутливо спросил Самгин.

– Ничего я не воображала, а продолжался какой-то страшный сон, – объяснила она.

Самгин пошел мыться. Но, проходя мимо комнаты, где работал Кумов, – комната была рядом с ванной, – он, повинуясь толчку изнутри, тихо приотворил дверь. Кумов стоял спиной к двери, опустив руки вдоль тела, склонив голову к плечу и напоминая фигуру повешенного. На скрип двери он обернулся, улыбаясь, как всегда, глуповатой и покорной улыбкой, расширившей стиснутое лицо его.

– Переписали?

– Да.

– Положите на стол ко мне, – сказал Самгин, думая: “Не может быть! С таким полуидиотом? Не может быть!”

Теперь он готов был думать, что тогда Кумов находился с Варварой в ванной; этим и объясняется ее нелепый испуг.

“Наверное, так”, – подумал он, не испытывая ни ревности, ни обиды, – подумал только для того, чтоб оттолкнуть от себя эти мысли. Думать нужно было о словах Варвары, сказавшей, что он себя насилует и идет на убыль.

“Это она говорит потому, что все более заметными становятся люди, ограниченные идеологией русского или западного социализма, – размышлял он, не открывая глаз. – Ограниченные люди – понятнее. Она видит, что к моим словам прислушиваются уже не так внимательно, вот в чем дело”.

Самгин вспомнил отзыв Суслова о его марксизме и подумал, что этот человек, снедаемый различными болезнями, сам похож на болезнь, которая усиливается, он помолодел, окреп, в его учительском голосе все громче слышны командующие ноты. Вероятно, с его слов Любаша на-днях сказала:

– Ты, Клим, рассуждаешь, как престарелый либерал.

Она организовала группу “помощи рабочему движению” и, кажется, чувствует себя полковницей от революции.

Татьяна Гогина учит рабочих в полулегальной школе, на фабрике какого-то либерала из купцов. Ее насмешливость приобретает характер все более едкий, в ней заметно растет пристрастие к резкому подчеркиванию неустранимых противоречий, к темам острым. Недавно она сказала, что “Цветы зла” Бодлэра – “панихида чорта по христианской культуре” и что Бодлэр – “шекспировский могильщик”. Сегодня она настроена была иначе, потому что, вероятно, утомлена и обеспокоена болезнью Любаши. Тут Самгин подумал, что отношение Татьяны к брату очень похоже на обыкновеннейший роман, но вспомнил, что Алексей – приемыш в семье Гогиных. Алексей, видимо, “комитетчик”. Он попрежнему весел, шутлив, но в нем явилась какая-то подозрительная сдержанность;

Самгин заметил, что Алексей стал относиться к нему с любопытством, сквозь которое явно просвечивает недоверие.

“Да, все изменяются...”

Социалисты бесцеремонно, даже дерзко высмеивают либералов, а либералы держатся так, как будто чувствуют себя виноватыми в том, что не могут быть социалистами. Но они помогают революционной молодежи, дают деньги, квартиры для собраний, даже хранят у себя нелегальную литературу.

Почувствовав, что им овладевает раздражение, Самгин вскочил с дивана, закурил папиросу и вспомнил крик горбатенькой девочки:

“Да – что вы озорничаете?”

“Зубатов – идиот”, – мысленно выругался он и, наткнувшись в темноте на стул, снова лег. Да, хотя старики-либералы спорят с молодежью, но почти всегда оговариваются, что спорят лишь для того, чтоб “предостеречь от ошибок”, а в сущности, они провоцируют молодежь, подстрекая ее к большей активности. Отец Татьяны, Гогин, обвиняет свое поколение в том, что оно не нашло в себе сил продолжить дело народовольцев и позволило разыграться реакции Победоносцева. На одном из вечеров он покаянно сказал:

– Щедрин будил нас, но мы не проснулись; история не простит нам этого.

Он человек среднего роста, грузный, двигается осторожно и почти каждое движение сопровождает покрякиванием. У него, должно быть, нездоровое сердце, под добрыми серого цвета глазами набухли мешки. На лысом его черепе, над ушами, поднимаются, как рога, седые клочья, остатки пышных волос; бороду он бреет; из-под мягкого носа его уныло свисают толстые, казацкие усы, под губою – остренький хвостик эспаньолки. К Алексею и Татьяне он относится с нескрываемой, грустной нежностью.

– Наше поколение обязано облегчать молодежи ее крестный путь, – сказал он однажды другу и сожителю своему Рындину.

“Фабриканты жертв”, – подумал Клим, вспомнив эти слова.

Рындин – разорившийся помещик, бывший товарищ народовольцев, потом – толстовец, теперь – фантазер и анархист, большой, сутулый, лет шестидесяти, но очень моложавый; у него грубое, всегда нахмуренное лицо, резкий голос, длинные руки. Он пользуется репутацией человека безгранично доброго, человека “не от мира сего”. Старший сын его сослан, средний – сидит в тюрьме, младший, отказавшись учиться в гимназии, ушел из шестого класса в столярную мастерскую. О старике Рындине Татьяна сказала:

– Он, из сострадания к людям, готов убивать их. У Гогина, по воскресеньям, бывали молодые адвокаты, земцы из провинции, статистики; горячились студенты и курсистки, мелькали усталые и таинственные молодые люди. Иногда являлся Редозубов, принося с собою угрюмое озлобление и нетерпимость церковника.

Самгин посещал два-три таких дома, именуя их про себя “странноприимными домами”; а Татьяна называла их:

– Гнездилища словесных ужасов.

Почти везде Самгин встречал Никонову; скромная, незаметная, она приятельски улыбалась ему, но никогда не говорила с ним на политические темы и только один раз удивила его внезапным, странным вопросом:

– Правда, что Савва Морозов дает деньги на издание “Искры”?

Клим засмеялся:

– Савва Морозов? Это, конечно, шутка.

– Я тоже так думаю, – сказала она и отошла прочь. Она постепенно возбуждала в Самгине симпатию. Было в ней нечто “митрофановское”, располагающее к доверию, и напоминала она какую-то несложную, честную машину.

“Жертва. Покорная раба жизни”, – привык думать о ней Самгин.

Слух о том, что Савва Морозов и еще какой-то пермский пароходовладелец щедро помогают революционерам деньгами, упорно держался, и теперь, лежа на диване, дымя папиросой в темноте, Самгин озлобленно и уныло думал:

“Все может быть. Все может быть в этой безумной стране, где люди отчаянно выдумывают себя и вся жизнь скверно выдумана”.

Вспоминалось восхищение Радеева интеллигенцией, хозяйский тон Лютова в его беседе с Никоновой, окрик Саввы Морозова на ученого консерватора, химика с мировым именем, вспомнилось еще многое.

“Да, возможно, что помогают. А если так, значит – провоцируют. Но – где же мое место в этой фантастике? Спрятаться куда-нибудь в провинциальную трущобу, жить одиноко, попробовать писать...”

Он чувствовал, что это так же не для него, как роль пропагандиста среди рабочих или роль одного из приятелей жены, крикунов о космосе и эросе, о боге и смерти. У него была органическая неприязнь к этим людям красивых слов, к людям, которые, видимо, серьезно верили, что они уже не только европейцы, но и парижане. Их речи, долетая в кабинет к нему, вызывали в его памяти жалкий образ Нехаевой, с ее страхом смерти и болезненной жаждой любви. Они раздражали его тем, что осмеливались пренебрежительно издеваться над социальными вопросами; они, повидимому, как-то вырвались или выродились из хаоса тех идей, о которых он не мог не думать и которые, мешая ему жить, мучили его. Втайне от себя он понимал, что эти люди очень образованны и что он, в сравнении с ними, невежда. В конце концов они говорили о вещах, о которых он не имел потребности думать. Иногда он чувствовал, что это его недостаток, но недостаток лишь потому, что ограничивает его лексикон, впрочем, достаточно богатый афоризмами.

“Философия права – это попытка оправдать бесправие”, – говорил он и говорил, что, признавая законом борьбу за существование, бесполезно и лицемерно искать в жизни место религии, философии, морали. Таких фраз он помнил много, хорошо пользовался ими и, понимая, как они дешевы, называл их про себя “медной монетой мудрости”. Но вообще от философических размышлений он воздерживался, предпочитая им “факты”, а когда замечал, что факты освещаются им несколько разноречиво или слишком одноцветно, он объяснял это требованиями объективности.

В этот вечер тщательно, со всей доступной ему объективностью, прощупав, пересмотрев все впечатления последних лет, Самгин почувствовал себя так совершенно одиноким человеком, таким чужим всем людям, что даже испытал тоскливую боль, крепко сжавшую в нем что-то очень чувствительное. Он приподнялся и долго сидел, безмысленно глядя на покрытые льдом стекла окна, слабо освещенные золотистым огнем фонаря. Он был в состоянии, близком к отчаянию. В памяти возникла фраза редактора “Нашего края”:

“Вся наша интеллигенция больна гипертрофией критического отношения к действительности”.

“Возможно, что я тоже заразился этой болезнью, – подумал Самгин. – Заразился и отсюда – всё”.

Подумав, он быстро нашел “но”.

“Но если я болен, то, в отличие от других, знаю – чем”.

А в следующий момент подумал, что если он так одинок, то это значит, что он действительно исключительный человек. Он вспомнил, что ощущение своей оторванности от людей было уже испытано им у себя в городе, на паперти церкви Георгия Победоносца; тогда ему показалось, что в одиночестве есть нечто героическое, возвышающее.

“Нет у меня своих слов для голоса души, а чужими она не говорит”, – придумал Самгин.

На стене, по стеклу картины, скользнуло темное пятно. Самгин остановился и сообразил, что это его голова, попав в луч света из окна, отразилась на стекле. Он подошел к столу, закурил папиросу и снова стал шагать в темноте.

Варвара возвратилась около полуночи. Услышав ее звонок, Самгин поспешно зажег лампу, сел к столу и разбросал бумаги так, чтоб видно было: он давно работает. Он сделал это потому, что не хотел говорить с женою о пустяках. Но через десяток минут она пришла в ночных туфлях, в рубашке до пят, погладила влажной и холодной ладонью его щеку, шею.

– Работаешь?

– Как видишь.

– Странно, подъезжая к дому, я не видела огня в твоем окне.

– Да?

Присев на угол стола, жена сказала, что Любаша серьезно больна, доктор считает возможным воспаление легких.

– Там у нее Гогина.

– Это - – хорошо. Ты – иди, я скоро кончу. Варвара покорно ушла. Глядя на ее оранжевые пятки, Самгин подумал, что эта женщина уже прочитана им, неинтересна. Он знал каждое движение ее тела, каждый вздох и стон, звал всю, не очень богатую, игру ее лита и был убежден, что хорошо знает суетливый ход ее фраз, которые она не очень осторожно черпала из модной литературы и часто беспомощно путалась в них, впадая в смешные противоречия. Но она была удобной женой, практичной хозяйкой, и Самгин ценил ее скептическое отношение к людям, ее чутье фальши, умение подмечать маскировку. Вообще с нею не плохо жить, но, например, с Никоновой было бы, вероятно, мягче, приятней, хотя Никонова и старше Варвары.

Через час он тихо вошел в спальню, надеясь, что жена уже спит. Но Варвара, лежа в постели, курила, подложив одну руку под голову.

– Дурная привычка курить в спальне, – заметил он начиная раздеваться.

– Сколько раз я говорила тебе это, – отозвалась Варвара; вышло так, как будто она окончила его фразу. Самгин посмотрел на нее, хотел что-то сказать, но не сказал ничего, отметил только, что жена пополнела и, должно быть, от этого шея стала короче у нее.

“Если она изменяет мне, это должно как-то сказаться на приемах ее ласк, на движениях тела”, – подумал Самгин и решил проверить свою догадку.

– Подвинься, – сказал он, подходя к ее постели.

– Я так устала, – ответила она, не двигаясь, прикрыв глаза. – Уснуть не могу.

Она редко отказывала ему и никогда не отказывала под этим предлогом. Просить ее было бы унизительно, он тоже никогда не делал этого. Он лег в свою постель обиженным.

– Был там один еврей, – заговорила Варвара, погасив папиросу и как бы продолжая рассказ, начатый ею давно.

– И Кумов был, – произнес Клим и услышал, что он не спросил о Кумове, а утверждает: был Кумов.

– Был, – сказала Варвара. – Но он – не в ладах с этой компанией. Он, как ты знаешь, стоит на своем: мир – непроницаемая тьма, человек освещает ее огнем своего воображения, идеи – это знаки, которые дети пишут грифелем на школьной доске...

– Наивнейшая метафизика, чепуха, – сердито сказал Самгин, с негодованием улавливая общее между философией письмоводителя и своими мыслями. – Будем спать, я теме устал.

Варвара вздохнула, поправила подушку под головой и, помолчав минуту, снова заговорила:

– А знаешь, не нравятся мне евреи. Это – стыдно ?

– Конечно.

– Не нравятся. Все они и всегда, во всем как-то забегают вперед. И есть евреи специально для возбуждения антисемитизма.

– Есть и русские, которые способны вызвать руссо-фобство, – проворчал Самгин. Но Варвара настойчиво и, кажется, насмешливо продолжала:

– Это – неудачное возражение. Ты ведь тоже не любишь евреев, но тебе стыдно сознаться в этом.

– Какая чепуха! Пожалуйста, погаси свет. Погасила, продолжая говорить и в темноте, и голос и слова ее стали еще более раздражающими,

– Разве ты не говорил, что, если еврей – нигилист, так он в тысячу раз хуже русского нигилиста?

Самгин, с трудом отмалчиваясь, подумал, что не следует ей рассказывать о Митрофанове, – смеяться будет она. Пробормотав что-то несуразное, якобы сквозь сон, Клим заставил, наконец, жену молчать.

Митрофанов являлся не так часто и свободно, как раньше. Он входил виновато, с вопрошающей улыбкой на лице, как бы молча осведомляясь:

“Ну, как же решено?”

Много пил чаю, рассказывал уличные и трактирные сценки, очень смешил ими Варвару и утешал Самгина, поддерживая его убеждение, что, несмотря на суету интеллигенции, жизнь, в глубине своей, покорно повинуется старым, крепким навыкам и законам.

– Кажется, скоро место получу, вторым помощником смотрителя буду в сумасшедшем доме, – сказал Митрофанов Варваре, но, когда она вышла из столовой, он торопливым шопотом объявил Самгину:

– Насчет сумасшедшего дома я соврал, конечно, извините!

– Зачем? – удивился Клим,

– Да, знаете, все-таки, если Варвара Кирилловна усомнится в моей жизни, так чтоб у вас было чем объяснить шатающееся поведение мое.

Самгину понравилась эта своеобразная забота сыщика о нем, но, проводив Митрофанова, спросил сам себя:

“Неужели мое отношение к Варваре уже заметно посторонним?”

И – рассердился:

“Этот болван, кажется, считает меня своим единомышленником в чем-то...”

Через несколько дней Самгин одиноко сидел в столовой за вечерним чаем, думая о том, как много в его жизни лишнего, изжитого. Вспомнилась комната, набитая изломанными вещами, – комната, которую он неожиданно открыл дома, будучи ребенком. В эти невеселые думы тихо, точно призрак, вошел Суслов.

– Слышали? – спросил он, улыбаясь, поблескивая черненькими глазками. Присел к столу, хозяйственно налил себе стакан чаю, аккуратно положил варенья в стакан и, размешивая чай, позванивая ложечкой, рассказал о крестьянских бунтах на юге. Маленькая, сухая рука его дрожала, личико морщилось улыбками, он раздувал ноздри и все вертел шеей, сжатой накрахмаленным воротником.

– Вот - – видите? – мягко, уговаривающим тоном спрашивал он. – Чего же стоит ваше чисто экономическое движение рабочих, руководимых не вами, а жандармами, чего оно стоит в сравнении с этим стихийным порывом крестьянства к социальной справедливости?

Вежливо улыбаясь, Самгин молчал и не верил старику, думая, что эти волнения крестьян, вероятно, так же убоги и мало значительны, как памятный грабеж хлебного магазина. А Суслов, натягивая рукава пиджака до кистей рук, точно подросток, которому костюм уже короток и неудобен, звенел:

– Зашел сказать, что сейчас уезжаю недели на три, на месяц; вот ключ от моей комнаты, передайте Любаше; я заходил к ней, но она спит. Расхворалась девица, – вздохнул он, сморщив серый лоб. – И – как не во-время! Ее бы надо послать в одно место, а она вот...

Тут Самгин увидел, что старик одет празднично или как именинник в новый, темносиний костюм, а его тощее тело воинственно выпрямлено. Он даже приобрел нечто напомнившее дядю Якова, полусгоревшего, полумертвого человека, который явился воскрешать мертвецов. Ласково простясь, Суслов ушел, поскрипывая новыми ботинками и оставив у Самгина смутное желание найти в старике что-нибудь комическое. Комического – не находилось, но Клим все-таки с некоторой натугой подумал:

“Ему бы к пиджаку пришить золоченые пуговицы... Статский советник от революции...”

Минут через десять Суслова заменил Гогин, но не такой веселый, как всегда. Он оказался более осведомленным и чем-то явно недовольным. Шагая по комнате, прищелкивая пальцами, как человек в досаде, он вполголоса отчетливо говорил:

– Волнения начались в деревне Лисичьей и охватили пять уездов Харьковской и Полтавской губернии. Да-с. Там у вас брат, так? Дайте его адрес. Туда едет Татьяна, надобно собрать материал для заграничников. Два адреса у нас есть, но, вероятно, среди наших аресты.

Подняв за спинку тяжелый стул, раскачивая его на вытянутой руке, Гогин задумчиво продолжал:

– Не охотник я рассуждать с одной стороны и с другой стороны, но, пожалуй, это – компенсация за парад Зубатова. Однако – не нр-равится мне это...

– Почему? – спросил Клим, несколько удрученный его рассказом.

– Как сказать? Нечто эмоциональное, – грешен! Недавно на одной фабрике стачка была, машины переломали. Квалифицированный рабочий машин не ломает, это всегда – дело чернорабочих, людей от сохи...

Он поставил стул, сел на него верхом и пощипал усики.

– Государственное хозяйство – машина. Старовата, изработалась? Да, но... Бедная мы страна! И вот тут вмешивается эмоция, которая... которая, может быть, – расчет. За границей наши поднимают вопрос о создании квалифицированных революционеров. Умная штука...

Не слушая его, Самгин пытался представить, как на родине Гоголя бунтуют десятки тысяч людей, которых он знал только “чоловiками” и “парубками” украинских пьес. Затем, при помощи прочитанной еще в отрочестве по настоянию отца “Истории крестьянских войн в Германии” и “Политических движений русского народа”, воображение создало мрачную картину: лунной ночью, по извилистым дорогам, среди полей, катятся от деревни к деревне густые, темные толпы, окружают усадьбы помещиков, трутся о них; вспыхивают огромные костры огня, а люди кричат, свистят, воют, черной массой катятся дальше, все возрастая, как бы поднимаясь из земли; впереди их мчатся табуны испуганных лошадей, сзади умножаются холмы огня, над ними – тучи дыма, неба – не видно, а земля – пустеет, верхний слой ее как бы скатывается ковром, образуя все новые, живые, черные валы.

– Так, значит, в четверг? – спросил Алексей, встав и оглядываясь.

Самгин утвердительно кивнул головою, хотя и не слышал, что именно предложил или о чем просил Гогин.

Когда он снова остался наедине с собою, его обняла холодным дымом скука знакомой тревоги. В памяти ожили темные массы людей. Волновались, прогибая под собою землю, сотни тысяч на Ходынском поле, и вспомнилось, как он подумал, что, если эта сила дружно хлынет на Москву, она растопчет город в мусор и пыль. Шли десятки тысяч рабочих к бронзовому царю, дедушке голубоглазого молодого человека, который, подпрыгивая на сиденье коляски, скакал сквозь рев тысяч людей, виновато улыбаясь им. Народ поднимает колокол, натягивая веревки так, будто хочет опрокинуть колокольню. Срывают “всем миром” замок с двери запасного хлебного магазина. Мужик, с деревянной ногою, ловит несуществующего сома. Другой мужик недоверчиво спрашивает:

“Да – был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?”

В двух этих мужиках как будто было нечто аллегорическое и утешительное. Может быть, все люди ловят несуществующего сома, зная, что сом – не существует, но скрывая это друг от друга?..

“Нет, глупо я думаю”, – решил он, закрыв глаза и надевая очки,

“Есть во мне что-то беспомощное, – решил он, но тотчас поправил себя: – Детское. Но – неужели я всегда буду жить так? Пленником, невольником?”

Скука вытеснила его из дому. Над городом, в холодном и очень высоком небе, сверкало много звезд, скромно светилась серебряная подкова луны. От огней города небо казалось желтеньким. По Тверской, мимо ярких окон кофейни Филиппова, парадно шагали проститутки, щеголеватые студенты, беззаботные молодые люди с тросточками. Человек в мохнатом пальто, в котелке и с двумя подбородками, обгоняя Самгина, сказал девице, с которой шел под руку:

– Ну, ладно, три целковых, но уж...

– Конечно, – честным голосом ответила девица. – Меня все хвалят.

А другой человек, с длинным лицом, в распахнутой шубе, стоя на углу Кузнецкого моста под фонарем, уговаривал собеседника, маленького, но сутулого, в измятой шляпе:

– Чорт с ними! Пусть школы церковно-приходские, только бы народ знал грамоту!

В коляске, запряженной парой черных зверей, ноги которых работали, точно рычаги фантастической машины, проехала Алина Телепнева, рядом с нею – Лютов, а напротив них, под спиною кучера, размахивал рукою толстый человек, похожий на пожарного. Самгин вспомнил о Лидии, она живет где-то на Кавказе и, по словам Любаши, пишет книгу о чем-то. Варвара никогда не вспоминает о ней. Макаров – в Москве, но не заметен. Брат Дмитрий недавно прислал длинное и тусклое письмо, занят изучением кустарных промыслов, особенно – гончарного.

“Возможно, что он арестован”, – подумал Самгин.

Молодцевато прошел по мостовой сменившийся с караула взвод рослых солдат, серебряные штыки, косо пронзая воздух, точно расчесывали его.

– Мы пошли? – спросила Самгина девица в широкой шляпе, задорно надетой набок; ее неестественно расширенные зрачки колюче блестели.

“Атропин, конечно”, – сообразил Клим, строго взглянув в раскрашенное лицо, и задумался о проститутках: они почему-то предлагали ему себя именно в тяжелые, скучные часы.

“Забавно”.

Но уже было не скучно, а, как всегда на этой улице, – интересно, шумно, откровенно распутно и не возбуждало никаких тревожных мыслей. Дома, осанистые и коренастые, стояли плотно прижавшись друг к другу, крепко вцепившись в землю фундаментами. Самгин зашел в ресторан.

Когда он возвратился домой, жена уже спала. Раздеваясь, он несколько раз взглянул на ее лицо, спокойное, даже самодовольное лицо человека, который, сдерживая улыбку удовольствия, слушает что-то очень приятное ему.

“Она – счастливее меня. Потому что глупее”.

Самгин лег, погасил огонь, с минуту прислушался к дыханию жены. В нем быстро закипело озлобление.

“Глупая баба с деланной скромностью распутницы, которая скромна только из страха обнаружить свою бешеную чувственность. Выкидыш она сделала для того, чтоб ребенок не мешал ее наслаждениям”.

Темнота легко подсказывала злые слова, Самгин снизывал их одно с другим, и ему была приятна работа возбужденного чувства, приятно насыщаться гневом. Он чувствовал себя сильным и, вспоминая слова жены, говорил ей:

“Да, я по натуре не революционер, но я честно исполняю долг порядочного человека, я – революционер по сознанию долга. А – ты? Ты – кто?”

Ему даже захотелось разбудить Варвару, сказать в лицо ей жесткие слова, избить ее словами, заставить плакать.

“Вероятно, вот в таком настроении иногда убивают женщин”, – мельком подумал он, прислушиваясь к шуму на дворе, где как будто лошади топали. Через минуту раздался торопливый стук в дверь и глухой голос Анфимьевны:

– Полиция во флигель пришла. Не зажигайте огня, будто спите, может, бог пронесет.

– Чорт бы взял, – пробормотал Самгин, вскакивая с постели, толкнув жену в плечо. – Проснись, обыск! Третий раз, – ворчал он, нащупывая ногами туфли, одна из них упрямо пряталась под кровать, а другая сплющилась, не пуская в себя пальцы ноги.

Варвара, уродливо длинная в ночной рубашке, перенеслась, точно по воздуху, к окну.

– Ах, боже мой...

– Не открывай занавеску!..

– Есть у тебя что-нибудь? Прячь, дай мне, я спрячу... Анфимьевна спрячет.

Она убежала, отвратительно громко хлопнув дверью спальни, а Самгин быстро прошел в кабинет, достал из книжного шкафа папку, в которой хранилась коллекция запрещенных открыток, стихов, корректур статей, не пропущенных цензурой. Лично ему все эти бумажки давно уже казались пошленькими и в большинстве бездарными, но они были монетой, на которую он покупал внимание людей, и были ценны тем еще, что дешевизной своей укрепляли его пренебрежение к людям.

“Я – боюсь”, – сознался он, хлопнув себя папкой по коленям, и швырнул ее на диван. Было очень обидно чувствовать себя трусом, и было бы еще хуже, если б Варвара заметила это.

“Арестуют... Чорт с ними! Вышлют из Москвы, не более, – торопливо уговаривал он себя. - – Выберу город потише и буду жить вне этой бессмыслицы”.

Вбежала Варвара.

– Давай!

Схватив папку, она, убегая, обнадежила:

– Кажется, не к тебе.

Самгин, осторожно отогнув драпировку, посмотрел в окно, по двору двигались человекоподобные сгустки тьмы.

“Не к тебе, – повторил он слова жены. – Другая сказала бы: не к нам”.

Варвара снова возвратилась, он отошел от окна, сел на диван, глядя, как она, пытаясь надеть капот, безуспешно ищет рукав.

– Помоги же!

И, когда он расправил рукав. Варвара, прижавшись к нему, пробормотала:

– Не могу представить тебя в тюрьме.

– Сотни людей сидят.

– Ах, какое мне дело до сотен! Сели на диван, плотно друг ко другу. Сквозь щель в драпировке видно было, как по фасаду дома напротив ползает отсвет фонаря, точно желая соскользнуть со стены; Варвара, закурив папиросу, спросила:

– Неужели больную арестуют?

Самгин не ответил. Было глупо, смешно и неловко пред Варварой сидеть и ждать визита жандармов. Но – что же делать?

– А Суслов – уехал, – шептала Варвара. – Он, вероятно, знал, что будет обыск. Он – такая хитрая лиса...

– Неправда, – строго сказал Самгин.

Снова замолчали, прислушиваясь к заливистому кашлю на дворе; кашель начинался с басового буханья и, повышаясь, переходил в тонкий визг ребенка, страдающего коклюшем.

– Это – унизительно, ждать! – догадалась Варвара. – Я – лягу.

Ода ушла, сердито шаркая туфлями. Самгин встал, снова осторожно посмотрел в окно, в темноту; в ней ничего не изменилось, так же по стене скользил свет фонаря.

“Испортилась горелка, – подумал Самгин. – Не придут, это ясно”.

Идти в спальню не хотелось, он прилег на диване, чувствуя себя очень одиноким и в чем-то виноватым пред собою.

Утром к чаю пришел Митрофанов, он был понятым при обыске у Любаши.

– Обыскивали строго, – рассказывал он и одобрительно улыбался. – Ни зерна не нашли, ни дробинки. А все-таки увезли.

– Но ведь она нездорова! – возмущенно воскликнула Варвара. Иван Петрович пожал плечами, вздохнул:

– У них – свои соображения, они здоровьем подозрительных людей не интересуются. И книги оказались законные, – продолжал он, снова улыбаясь. – библия, наука, сочинения Тургенева, том четвертый...

– Д почему вы думали, что у нее должны быть какие-то незаконные книги? – подозрительно спросила Варвара.

Иван Петрович спрашивающими глазами взглянул на Сангина, ухмыльнулся, потер щеку и вполголоса заговорил;

– Эх, Варвара Кирилловна, что уж скрывать! Я ведь понимаю: пришло время перемещения сил, и на должность дураков метят умные. И – -пора! И даже справедливо. А уж если желаем справедливости, то, конечно, жалеть нечего. Я ведь только против убийств, воровства и вообще беспорядков.

Он согнулся, наклонясь к Варваре, и еще понизил голос.

– Однако – и убийство можно понять. “Запрос в карман не кладется”, – как говорят. Ежели стреляют в министра, я понимаю, что это запрос, заявление, так сказать: уступите, а то – вот! И для доказательства силы – хлоп!

Варвара осторожно засмеялась.

– Вы забавно говорите, Иван Петрович, – сказала она сквозь смех.

– Конечно, смешно, – согласился постоялец, – но, ей-богу, под смешным словом мысли у меня серьезные. Как я прошел и прохожу широкий слой жизни, так я вполне вижу, что людей, не умеющих управлять жизнью, никому не жаль и все понимают, что хотя он и министр, но – бесполезность! И только любопытство, все равно как будто убит неизвестный, взглянут на труп, поболтают малость о причине уничтожения и отправляются кому куда нужно: на службу, в трактиры, а кто – по чужим квартирам, по воровским делам.

Самгин слушал философические изъявления Митрофанова и хмурился, опасаясь, что Варвара догадается о профессии постояльца. “Так вот чем занят твой человек здравого смысла”, скажет она. Самгин искал взгляда Ивана Петровича, хотел предостерегающе подмигнуть ему, а тот, вдохновляясь все более, уже вспотел, как всегда при сильном волнении.

– Конечно, если это войдет в привычку – стрелять, ну, это – плохо, – говорил он, выкатив глаза. – Тут, я думаю, все-таки сокрыта опасность, хотя вся жизнь основана на опасностях. Однако ежели молодые люди пылкого характера выламывают зубья из гребня – чем же мы причешемся? А нам. Варвара Кирилловна, причесаться надо, мы – народ растрепанный, лохматый. Ах, господи! Уж я-то знаю, до чего растрепан человек...

Самгин громко кашлянул, но и это не помогло.

– Может быть, конечно, что это у нас от всесильной тоски по справедливости, ведь, знаете, даже воры о справедливости мечтают, да и все вообще в тоске по какой-нибудь другой жизни, отчего у нас и пьянство и распутство. Однако же, уверяю вас, Варвара Кирилловна, многие притворяются, сукиновы дети! Ведь я же знаю. Например – преступники...

“Болван!” – мысленно выругался Самгин и, крякнув, начал звонить ложкой о стакан, но тотчас же перестал мешать Митрофанову.

Свирепо вытаращив глаза, колотя себя кулаком по колену, Митрофанов протянул другую руку к Варваре, растопыря пальцы, как бы намереваясь схватить ее за горло.

– Какой же ты, сукинов сын, преступник, – яростно шептал он. – Ты же – дурак и... и ты во сне живешь, ты – добрейший человек, ведь вот ты что! Воображаешь ты, дурья башка! Паяц ты, актеришка и самозванец, а не преступник! Не Р-рокамболь, врешь! Тебе, сукинов сын, до Рокамболя, как петуху до орла. И виновен ты в присвоении чужого звания, а не в краже со взломом, дур-рак!

Он встряхнулся, выпрямился и сказал более спокойно, подняв руку, как для присяги:

– Варвара Кирилловна, – подобного нам народа – нет!

Варвара смотрела на него изумленно, даже как бы очарованно, она откинулась на спинку стула, заложив руки за шею, грудь ее неприлично напряглась. Самгин уже не хотел остановить излияния агента полиции, находя в них некий иносказательный смысл.

– Совершенно невозможный для общежития народ, вроде как блаженный и безумный. Каждая нация имеет своих воров, и ничего против них не скажешь, ходят люди в своей профессии нормально, как в резиновых калошах. И – никаких предрассудков, все понятно. А у нас самый ничтожный человечишка, простой карманник, обязательно с фокусом, с фантазией. Позвольте рассказать... По одному поручению..

Митрофанов заикнулся, мельком взглянул на Клима.

– То есть не по поручению, а по случаю пришлось мне поймать на деле одного полотера, он замечательно приспособился воровать мелкие вещи, – кольца, серьги, броши и вообще. И вот, знаете, наблюдаю за ним. Натирает он в богатом доме паркет. В будуаре-с. Мальчишку-помощника выслал, живенько открыл отмычкой ящик в трюмо, взял что следовало и погрузил в мастику. Прелестно. А затем-с...

Митрофанов подпрыгнул на стуле, и его круглое, котово лицо осветилось нелепо радостной улыбкой.

– Затем выбегает в соседнюю комнату, становится на руки, как молодой негодяй, ходит на руках и сам на себя в низок зеркала смотрит. Но – позвольте! Ему – тридцать четыре года, бородка солидная и даже седые височки. Да-с! Спрашивают... спрашиваю его: “Очень хорошо, Яковлев, а зачем же ты вверх ногами ходил?” – “Этого, говорит, я вам объяснить не могу, но такая у меня примета и привычка, чтобы после успеха в деле пожить минуточку вниз головою”.

Он снова всем телом подался к Варваре и тихо, убежденно, с какой-то горькой радостью, но как бы и с испугом продолжал:

– Это – не Рокамболь, а самозванство и вреднейшая чепуха. Это, знаете, самообман и заблуждение, так сказать, игра собою и кроме как по морде – ничего не заслуживает. И, знаете, хорошо, что суд в такие штуки не вникает, а то бы – как судить? Игра, господи боже мой, и такая в этом скука, что – заплакать можно...

Он и заплакал. Его выпученные глаза омылились слезами, Самгину показалось, что слезы желтоватые и как пена. Покусав губы, чтоб сдержать дрожь их, Митрофанов усмехнулся.

– Невозможно понять поступки. Ермаков, коннозаводчик и в своем деле знаменитость, начал, от избытка средств, двухэтажный приют для старушек созидать, зданье с домовой церковью и прочее. Вдруг – обрушились леса, покалечило людей нескольких. Случай – понятный. Но Ермаков, после того, церковь строить запретил, а, достроив дом, отдал его, на смех людям, под неприличное заведение, под мэзон пюблик 3, как говорят французы из деликатности. Я вам таких примеров десятки расскажу. А – к чему примеряются, люди? Не понимаю” И дали даешь думать, что уж нет человека без фокуса, от каждого ждешь, что вот-вот и – встанет е” вверх ногами.

Тяжко вздохнув, Митрофанов встал, спросил:

– Думаете – просто все? Служат люди в разных должностях, кушают, посещают трактиры, цирк, театр и – только? Нет, Варвара. Кирилловна, это одна оболочка, скорлупа, а внутри – скука! Обыкновенность жизни эхо – фальшь и – до времени, а наступит разоблачающая минута,, и – пошел человек- вняв головою.

Он отвесил неуклюжий поклон.

– Извините, пожалуйста, что расстроился. Живешь, знаете, и... неудобно. Беспокойно. Простите.

Стряхивая рукою крошки хлеба с пиджака, он ушел.

– За-амечательно” – изумленно протянула Варвара, закрыв глаза, качая головою. – Как это... замечательно! Разоблачающая минута, а? Что ты скажешь?

– Да, интересно, – сказал Самгин, разбираясь в “системе фраз” агента полиции.

– Нет, он мало похож на человека здравого смысла, каким ты его считал, – говорила Варвара.

– Кажется, это – так, – пробормотал Самгин и пошел к себе.

– Не понимаю, чем он тебя разочаровал, – настойчиво допрашивала жена, идя за ним. – Ты зайдешь к Гогиным сообщить об аресте Любаши?

– Разумеется.

Он сел к столу, развернул пред собою толстую папку с надписью “Дело” и тотчас же, как только исчезла Варвара, упал, как в яму, заросшую сорной травой, в хаотическую путаницу слов.

“Самозванство. Игра в жизнь...”

Ему казалось, что за этими словами спрятаны уже знакомые ему тревожные мысли. Митрофанов чем-то испуган, это – ясно; он вел себя, как человек виноватый, он, в сущности, оправдывался.

“Честный парень, потому и виноват”, – заключил Самгин и с досадой почувствовал, что заключение это как бы подсказано ему со стороны, неприятно, чуждо.

Мешала думать Варвара, командуя в столовой.

– Пейте кофе.

– Спасибо, – ответил Кумов. “В капоте, не причесана, ноги голые”, – вспомнил Самгин о жене, а она допрашивала:

– Что же он говорил?

Мягким голосом и, должно быть, как всегда, с улыбкой снисхождения к заблудившимся людям Кумов рассказывал:

– Упрекал писателей-реалистов в духовной малограмотности; это очень справедливо, но уже не новость, да ведь они и сами понимают, что реализм отжил.

– Вы думаете?

– Да, это – закон: когда жизнь становится особенно трагической – литература отходит к идеализму, являются романтики, как было в конце восемнадцатого века...

– Гм... Так ли? – спросила Варвара.

“Взвешивает, каким товаром выгоднее торговать”, – сообразил Самгин, встал и шумно притворил дверь кабинета, чтоб не слышать раздражающий голос письмоводителя и деловитые вопросы жены.

Вечером он пошел к Гогиным, не нравилось ему бывать в этом доме, где, точно на вокзале, всегда толпились разнообразные люди. Дверь ему открыл встрепанный Алексей с карандашом за ухом и какими-то бумагами в кармане.

– Ага, это – вы? А у нас...

– Обыск? – тихо спросил Самгин.

– Ну, разве теперь время для обыска...

– Ночью арестована Любаша, – сообщил Самгин, не раздеваясь, решив тотчас же уйти. Гогин ослепленно мигнул и щелкнул языком.

– С-скверно. Сестра – тоже. В Полтаве. Эх... Ну, идемте!

Он вытянул шею к двери в зал, откуда глухо доносился хриплый голос и кашель. Самгин сообразил, что происходит нечто интересное, да уже и неловко было уйти. В зале рычал и кашлял Дьякон; сидя у стола, он сложил руки свои на груди ковшичками, точно умерший, бас его потерял звучность, хрипел, прерывался глухо бухающим кашлем; Дьякон тяжело плутал в словах, не договаривая, проглатывая, выкрикивая их натужно.

– Подобно исходу из плена египетского, – крикнул он как раз в те секунды, когда Самгин входил в дверь. – А Моисея – нет! И некому указать пути в землю обетованную.

Самгин тотчас подметил что-то новое и жуткое в этом, издавна неприятном ему человеке. Дьякон уродливо расплющился, стал плоским; сидел он прямо, одеревенело. Совершенно седая борода его висела клочьями, точно у нищего, который нарочитой неприглядностью хочет возбудить жалость. И облысел он неприглядно: со лба до затылка волосы выпали, обнажив серую кожу, но кое-где на ней остались коротенькие клочья, а над ушами торчали, как рога, два длинных клочка. Кожа лица сморщилась, лицо стало длинным, как у Василия Блаженного с дешевой иконы “богомаза”.

– И ничего не было у них, ни ружьишка, ни пистолетишка, только палки, да колья, да вопли...

“В нем есть что-то театральное”, – подумал Самгин, пытаясь освободиться от угнетающего чувства. Оно возросло, когда Дьякон, медленно повернув голову, взглянул на Алексея, подошедшего к нему, – оплывшая кожа безобразно обнажила глаза Дьякона, оттянув и выворотив веки, показывая красное .мясо, зрачки расплылись, и мутный блеск их был явно безумен.

– Ну, пишите, пишите, все равно, – сказал Дьякон, отмахиваясь от Алексея тяжелым жестом руки.

На него смотрели человек пятнадцать, рассеянных по комнате, Самгину казалось, что все смотрят так же, как он: брезгливо, со страхом, ожидая необыкновенного. У двери сидела прислуга: кухарка, горничная, молодой дворник Аким; кухарка беззвучно плакала, отирая глаза концом головного платка. Самгин сел рядом с человеком, согнувшимся на стуле, опираясь локтями о колена, охватив голову ладонями.

– Великое отчаяние, – хрипло крикнул Дьякон и закашлялся. – Половодью подобен был ход этот по незасеянным, невспаханным полям. Как слепорожденные, шли, озимя топтали, свое добро. И вот наскакал на них воевода этот, Сенахериб Харьковский...

– Он – нетрезвый? – шопотом спросил Самгин соседа, – тот, не пошевелясь, довольно громко проворчал:

– Вы сами пьяный...

– Старосте одному пропороли брюхо нагайкой. До кишок. Баб хлестали, как лошадей.

Кто-то из угла спросил тихо и безнадежно:

– Попыток сопротивления – не было?

– Чем сопротивляться? Пальцами? Кожа сопротивлялась, когда ее драли...

Дьякон замолчал, оглядываясь кровавыми глазами. Изо всех углов комнаты раздались вопросы, одинаково робкие, смущенные, только сосед Самгина спросил громко и строго:

– Сколько же тысяч было?

– Не считал. Несчетно.

Самгин по голосу узнал в соседе Пояркова и отодвинулся от него.

– Вот вы сидите и интересуетесь: как били и чем, и многих ли, – заговорил Дьякон, кашляя и сплевывая в грязный платок. – Что же: все для статей, для газет? В буквы все у вас идет, в слова. А – дело-то когда?

Он попробовал приподняться со стула, но не мог, огромные сапоги его точно вросли в пол. Вытянув руки на столе, но не опираясь ими, он еще раз попробовал встать п тоже не сумел. Тогда, медленно ворочая шеей, похожей па ствол дерева, воткнутый в измятый воротник серого кафтана, он, осматривая людей, продолжал:

– Словами и я утешался, стихи сочинял даже. Не утешают слова. До времени – утешают, а настал час, и – стыдно...

“Разоблачающая минута”, – автоматически вспомнил Самгин.

– Что – слова? Помет души.

Согнувшись так, что борода его легла на стол, разводя по столу руками, Дьякон безумно забормотал:

Присмотрелся дьявол к нашей жизни,

Ужаснулся и – завыл со страха:

– Господи! Что ж это я наделал?

Одолел тебя я, – видишь, боже?

Сокрушил я все твои законы,

Друг ты мой и брат мой неудачный,

Авель ты...

Закашлялся, подпрыгивая на стуле, и прохрипел:

– Вот что сочинял... Забыл дальше-то... В конце они:

Обнялись и оба горько плачут...

Дьякон ударил ладонью по столу.

– А – на что они, слезы-то бога и дьявола о бессилии своем? На что? Не слез народ просит, а Гедеона, Маккавеев...

Он еще раз ударил по столу, и удар этот, наконец, помог ему, он встал, тощий, длинный, и очень громко, грубо прохрипел:

– Исус Навин нужен. Это – не я говорю, это вздох народа. Сам слышал: человека нет у нас, человека бы нам! Да.

По длинному телу его от плеч до колен волной прошла дрожь.

– Был проповедник здесь, в подвале жил, требухой торговал на Сухаревке. Учил: камень – дурак, дерево – дурак, и бог – дурак! Я тогда молчал. “Врешь, думаю, Христос – умен!” А теперь – знаю: все это для утешения! Всё – слова. Христос тоже – мертвое слово. Правы отрицающие, а не утверждающие. Что можно утверждать против ужаса? Ложь. Ложь утверждается. Ничего нет, кроме великого горя человеческого. Остальное – дома, и веры, и всякая роскошь, и смирение – ложь!

Хотя кашель мешал Дьякону, но говорил он с великой силой, и на некоторых словах его хриплый голос звучал уже попрежнему бархатно. Пред глазами Самгина внезапно возникла мрачная картина: ночь, широчайшее поле, всюду по горизонту пылают огромные костры, и от костров идет во главе тысяч крестьян этот яростный человек с безумным взглядом обнаженных глаз. Но Самгин видел и то, что слушатели, переглядываясь друг с другом, похожи на зрителей в театре, на зрителей, которым не нравится приезжий гастролер.

– И о рабах – неверно, ложь! – говорил Дьякон, застегивая дрожащими пальцами крючки кафтана. – До Христа – рабов не было, были просто пленники, телесное было рабство. А со Христа – духовное началось, да!

Поярков поднял голову, выпрямился.

– Верно, батя, – сказал он.

– . Позвольте однако, – возмущенно воскликнул человек с забинтованной ногою и палкой в руке. Поярков зашипел на него, а Дьякон, протянув к нему длинную руку с растопыренными пальцами, рычал:

– Был у меня сын... Был Петр Маракуев, студент, народолюбец. Скончался в ссылке. Сотни юношей погибают, честнейших! И – народ погибает. Курчавенький казачишка хлещет нагайкой стариков, которые по полусотне лет царей сыто кормили, епископов, вас всех, всю Русь... он их нагайкой, да! И гогочет с радости, что бьет и что убить может, а – наказан не будет! А?

“А” Дьякон рявкнул оглушительно и так, что заставил Самгина ожидать площадного ругательства. Но, оттолкнув ногою стул, на котором он сидел. Дьякон встряхнулся, точно намокшая под дождем птица, вытащил из кармана пестрый шарф и, наматывая его на шею, пошел к двери.

– Не могу больше, – бормотал он. – Простите. Нездоровится.

За ним пошел Алексей и седая дама в трауре; она обеспекоенно спросила:

– Где же вы ночуете?

Дьякон, кашляя, не ответил. Он шел, как слепой, раздвигая рукою воздух впереди себя, тяжело топая.

Чтоб избежать встречи с Поярковым, который снова согнулся и смотрел в пол, Самгин тоже осторожно вышел в переднюю, на крыльцо. Дьякон стоял на той стороне улицы, прижавшись плечом к столбу фонаря, читая какую-то бумажку, подняв ее к огню; ладонью другой руки он прикрывал глаза. На голове его была необыкновенная фуражка, Самгин вспомнил, что в таких художники изображали чиновников Гоголя.

– Мошенники, – пробормотал Дьякон, как пьяный, и, всхрапывая, кашляя, начал рвать бумажку, потом, оттолкнув от себя столб фонаря, шумно застучал сапогами. Улица была узкая, идя по другой стороне, Самгин слышал хрипящую воркотню:

– “Жертва богу... дух сокрушен... сердце сокрушенно и смиренно”... Х-хе...

Встречные люди оглядывались на длинную, безрукую фигуру; руки Дьякон плотно прижал к бокам и глубоко сунул их в карманы.

“Должно быть, не легко в старости потерять веру”, – размышлял Самгин, вспомнив, что устами этого полуумного, полуживого человека разбойник Никита говорил Христу:

Мы тебя – и ненавидя – любим,

Мы тебе и ненавистью служим...

Время позаботилось, чтоб это впечатление недолго тяготило Самгина.

Через несколько дней, около полуночи, когда Варвара уже легла спать, а Самгин работал у себя в кабинете, горничная Груша сердито сказала, точно о коте или о собаке:

– Постоялец просится.

Митрофанов вошел на цыпочках, балансируя руками, лицо его было смешно стянуто к подбородку, усы ощетинены, он плотно притворил за собою дверь и, подойдя к столу, тихонько сказал:

– Опять студент министра застрелил.

Самгин едва сдержал улыбку, – очень смешно было лицо Митрофанова, его опустившиеся плечи и общая измятость всей его фигуры.

– Наповал, как тетерева. Замечательно ловко, переоделся офицером и' – бац!

– Это – верно? – спросил Самгин, чтоб сказать что-нибудь.

– Ну, как же! У нас все известно тотчас после того, как случится, – ответил Митрофанов и, вздохнув, сел, уперся грудью на угол стола.

– Клим Иванович, – шопотом заговорил он, – объясните, пожалуйста, к чему эта война студентов с министрами? Непонятно несколько: Боголепова застрелили, Победоносцева пробовали, нашего Трепова... а теперь вот... Не понимаю расчета, – шептал он, накручивая на палец носовой платок. – Это уж, знаете, похоже на Африку: негры, носороги, вообще – дикая сторона!

– Я террору не сочувствую, – сказал Самгин несколько торопливо, однако не совсем уверенно.

– Благоразумие ваше мне известно, потому я и...

Грузное тело Митрофанова, съехав со стула, наклонилось к Самгину, глаза вопросительно выкатились.

– По-моему, это не революция, а простая уголовщина, вроде как бы любовника жены убить. Нарядился офицером и в качестве самозванца – трах! Это уж не государство, а... деревня. Где же безопасное государство, ежели все стрелять начнут?

– Конечно, эти единоборства – безумие, – сказал Самгин строгим тоном. Он видел, что чем более говорит Митрофанов, тем страшнее ему, он уже вспотел, прижал локти к бокам, стесненно шевелил кистями, и кисти напоминали о плавниках рыбы.

– Нарядился, – повторял он. – За ним кто-нибудь попом нарядится и архиерея застрелит...

Потом, подвинувшись к Самгину еще ближе, он сказал:

– Клим Иванович, вы, конечно, понимаете, что дом – подозревается...

– То есть – мой дом? Я?

– Ну, да. Я, конечно, с филерами знаком по сходству службы. Следят, Клим Иванович, за посещающими вас.

– И за мною?..

– А – как же? Тут – женщина скромного вида ходила к Сомовой, Никонова как будто. Потом господин Суслов и вообще... Знаете, Клим Иванович, вы бы как-нибудь...

– Благодарю вас, – сказал Самгин теплым тоном. Митрофанов, должно быть, понял благодарность как желание Самгина кончить беседу, он встал, прижал руку к левой стороне груди.

– Ей-богу, это – от великого моего уважения к вам...

– Я понимаю, спасибо.

Самгин протянул ему руку, а сыщик, жадно схватив ее обеими своими, спросил шопотом:

– Что же, – студент этот, за своих стрелял или за хохлов? Не знаете?

– Не знаю, – ответил Самгин, невольно поталкивая гостя к двери, поспешно думая, что это убийство вызовет новые аресты, репрессии, новые акты террора и, очевидно, повторится пережитое Россией двадцать лет тому назад. Он пошел в спальню, зажег огонь, постоял у постели жены, – ода спала крепко, лицо ее было сердито нахмурено. Присев на кровать свою, Самгин вспомнил, что, когда он сообщил ей о смерти Маракуева, Варвара спокойно сказала:

– Я знаю.

– Что ж ты не сказала мне? Варвара ответила:

– Если ты хочешь отслужить панихиду, это не поздно.

– Глупо шутишь, – заметил он.

– Я – не шучу, я – служила, – сказала она, повернувшись к нему спиною.

“Да, она становится все более чужим человеком, – подумал Самгин, раздеваясь. – Не стоит будить ее, завтра скажу о Сипягине”, – решил он, как бы наказывая жену.

Она сама сказала ему это, разбудила и, размахивая газетой, почти закричала:

– Застрелили Сипягина, читай! И, присев на его постель, тихонько, но очень взволнованно сообщила:

– Студент Балмашев. Понимаешь, я, кажется, видела его у Знаменских, его и с ним сестру или невесту, вероятнее – невесту, маленькая барышня в боа из перьев, с такой армянской, что ли, фамилией...

Комкая газету, искривив заспанное лицо усмешкой, она пожаловалась:

– Скоро нельзя будет никуда выйти, без того чтоб героя не встретить...

Она не кончила, но Клим, догадавшись, что она хотела сказать, заметил:

– А помнишь, как ты жаждала героев? Фыркнув, Варвара подошла к трюмо, нервно раздергивая гребнем волосы.

– Работа на реакцию, – сказал Клим, бросив газету на пол. – Потом какой-нибудь Лев Тихомиров снова раскается, скажет, что террор был глупостью и России ничего не нужно, кроме царя.

– Не понимаю, почему нужно дожидаться Тихомирова... и вообще – не понимаю! В стране началось культурное оживление, зажглись яркие огни новой поэзии, прозы... наконец – живопись! – раздраженно говорила Варвара, причесываясь, морщась от боли, в ее раздражении было что-то очень глупое. Самгин усмехнулся, пошел мыться, но, войдя в уборную, сел на кушетку, прислушиваясь. Ему показалось, что в доме было необычно шумно, как во дни уборки пред большими праздниками: хлопали двери, в кухне гремели кастрюли, бегала горничная, звеня посудой сильнее, чем всегда; тяжело, как лошадь, топала Анфимьевна.

Самгин подумал, что, вероятно, вот так же глупо-шумно сейчас во множестве интеллигентских квартир; везде полуодетые, непричесанные люди читают газету, радуются, что убит министр, соображают – что будет?

– Нелепая жизнь...

Когда он вышел из уборной, встречу ему по стене коридора подвинулся, как тень, повар, держа в руке колпак и белый весь, точно покойник.

– Позвольте спросить, Клим Иванович-Красное, пропеченное личико его дрожало, от беззубой, иронической улыбки по щекам на голый череп ползли морщины.

– Интересуюсь понять намеренность студентов, которые убивают верных слуг царя, единственного защитника народа, – говорил он пискливым, вздрагивающим голосом и жалобно, хотя, видимо, желал говорить гневно. Он мял в руках туго накрахмаленный колпак, издавна пьяные глаза его плавали в желтых слезах, точно ягоды крыжовника в патоке.

– Семьдесят лет живу... Многие, бывшие студентами, достигли высоких должностей, – сам видел! Четыре года служил у родственников убиенного его превосходительства болярина Сипягина... видел молодым человеком, – говорил он, истекая слезами и не слыша советов Самгина:

– Успокойтесь, Егор Васильевич!

– Никаких других защитников, кроме царя, не имеем, – всхлипывал повар. – Я – крепостной человек, дворовый, – говорил он, стуча красным кулаком в грудь. – Всю жизнь служил дворянству... Купечеству тоже служил, но – это мне обидно! И, если против царя пошли купеческие дети, Клим Иванович, – нет, позвольте...

Из кухни величественно вышла Анфимьевна, рукава кофты ее были засучены, толстой, как нога, рукой она взяла повара за плечо и отклеила его от стены, точно афишу.

– Ну-ка, иди к делу, Егор! Выпей нашатыря, иди! Увлекая его, точно ребенка, она сказала Самгину через плечо свое:

– Вы его разговором не балуйте. Ему – все равно, он и с мухами может говорить.

А втолкнув повара в кухню, объяснила:

– Господа испортили его, он ведь все в хороших домах жил.

– Трогательный старик, – пробормотал Клим.

– Тронешься, эдакие-то годы прожив, – вздохнула Анфимьевна.

Через час Клим Самгин вошел в кабинет патрона. Большой, солидный человек, сидя у стола в халате, протянул ему теплую, душистую руку, пошевелил бровями и, пытливо глядя в лицо, спросил вполголоса:

– Ну-с, что же вы скажете?

– Работа на реакцию, – сказал Клим. Патрон повел глазами на маленькую дверь в стене, налево от себя.

– Потише, там – новый письмоводитель. Он подумал, посмотрел в потолок.

– На реакцию, говорите? Гм, вопрос очень сложный. Конечно, молодежь горячится, но...

Он снова задумался, высоко подняв брови. В это утро он блестел более, чем всегда, и более крепок был запах одеколона, исходивший от него. Холеное лицо его солидно лоснилось, сверкал перламутр ногтей. Только глаза его играли вопросительно, как будто немножко тревожно.

– Да, молодежь горячится, однако – это понятно, – говорил он, тщательно разминая слова губами. – Возмущение здоровое... Люди видят, что правительство бессильно овладеть... то есть – вообще бессильно. И – бездарно, как об этом говорят -волнения на юге.

Оглянувшись, патрон прислушался к тишине.

– Революция с подстрекателями, но без вождей... вы понимаете? Это – анархия. Это – не может дать результатов, желаемых разумными силами страны. Так же как и восстание одних вождей, – я имею в виду декабристов, народовольцев.

Самгин, вспомнив Дьякона, подумал:

“Кажется, и этот о Гедеонах мечтает. Хорош бы он был в роли Гедеона со своим животом и брелоками”.

– Хочется думать, что молодежь понимает свою задачу, – сказал патрон, подвинув Самгину пачку бумаг, и встал; халат распахнулся, показав шелковое белье на крепком теле циркового борца. – Разумеется, людям придется вести борьбу на два фронта, – внушительно говорил он, расхаживая по кабинету, вытирая платком пальцы. – Да, на два: против лиходеев справа, которые доводят народ снова до пугачевщины, как было на юге, и против анархии отчаявшихся.

Самгину было приятно, что этот очень сытый человек встревожен. У него явилась забавная мысль: попросить Митрофанова, чтоб он навел воров на квартиру патрона. Митрофанов мог бы сделать это, наверное, он в дружбе с ворами. Но Самгин тотчас же смутился:

“Чорт знает, какая чепуха лезет в голову”.

Патрон подошел к нему и сказал:

– Кстати: послезавтра вечером у меня... меня просили устроить маленькое собрание. Приходите. Некто из... провинции, скажем, сделает интересное сообщение... как мне обещали.

“Доволен, – думал Самгин, почтительно кланяясь. – Явно доволен. Нет, я таким не буду никогда”, – заключил он без сожаления.

– Из суда зайдите ко мне, я сегодня не выхожу, нездоров. На этой неделе вам придется съездить в Калугу.

В три дня Самгин убедился, что смерть Сипягина оживила и обрадовала людей значительно более, чем смерть Боголепова. Общее настроение показалось ему сродным с настроением зрителей в театре после первого акта драмы, сильно заинтересовавшей их.

– Кажется – серьезно взялись, – сказал рыжий адвокат Магнит, потирая руки.

– Посмотрим, посмотрим, что будет, – говорили одни, неумело скрывая свои надежды на хороший конец; другие, притворяясь скептиками, утверждали:

– Ничего не будет. Это – испытано.

Старик Гогин говорил, как бы упрашивая и намекая:

– Вот если б теперь рабочие надавили хорошей забастовкой, тогда, наверное, можно бы поздравить Россию с конституцией, – верно, Алеша?

Хмурый, похудевший Алексей неохотно ответил:

– Рабочие, кажется, устали работать на чужого дядю. На улице Самгин встретил Редозубова.

– Бессмысленно, – сказал бывший толстовец, – убили комара, когда нужно осушить болото.

Эта фраза показалась Климу деланной и пустой, гораздо естественней прозвучал другой, озабоченный вопрос Редозубова:

– Вы, юрист, как думаете: Балмашева тоже не повесят, как побоялись повесить Карповича?

День собрания у патрона был неприятен, холодный ветер врывался в город с Ходынского поля, сеял запоздавшие клейкие снежинки, а вечером разыгралась вьюга. Клим чувствовал себя уставшим, нездоровым, знал, что опаздывает, и сердито погонял извозчика, а тот, ослепляемый снегом, подпрыгивая на козлах, философски отмалчиваясь от понуканий седока, уговаривал лошадь:

– Беги, дура, к дому едем!

“И все-таки приходится жить для того, чтоб такие вот люди что-то значили”, – неожиданно для себя подумал Самгин, и от этого ему стало еще холодней и скучней.

Дверь в квартиру патрона обычно открывала горничная, слащавая старая дева, а на этот раз открыл камердинер Зотов, бывший матрос, человек лет пятидесяти, досиня бритый, с пухлым лицом разъевшегося монаха и недоверчивым взглядом исподлобья.

– Пожалуйте в зало, – предложил он, встряхивая мокрое пальто. Самгин, протирая очки, постоял пред дубовой дверью, потом осторожно приотворил ее и влез в узкую щель боком, понимая, что это глупо. Пред ним встала картина, напомнившая заседание масонов в скучном романе Писемского: посреди большой комнаты, вокруг овального стола под опаловым шаром лампы сидело человек восемь; в конце стола – патрон, рядом с ним – белогрудый, накрахмаленный Прейс, а по другую сторону – Кутузов в тужурке инженера путей сообщения. Присутствие Кутузова не удивило Клима, как будто он уже знал, что “человек из провинции” и должен был быть именно Кутузовым. Через стул от Кутузова сидел, вскинув руки за шею, низко наклонив голову, незнакомый в широком, сером костюме, сначала Клим принял его за пустое кресло в чехле. А плечо в плечо с Прейсом навалился грудью на стол бритоголовый; синий череп его торчал почти на средине стола; пошевеливая острыми костями плеч, он, казалось, хочет весь вползти на стол.

Освещая стол, лампа оставляла комнату в сумраке, наполненном дымом табака; у стены, вытянув и неестественно перекрутив длинные ноги, сидел Поярков, он, как всегда, низко нагнулся, глядя в пол, рядом – Алексей Гогин и человек в поддевке и смазных сапогах, похожий на извозчика; вспыхнувшая в углу спичка осветила курчавую бороду Дунаева. Клим сосчитал головы, – семнадцать.

Он считал по головам, оттого что большинство людей вытянуло шеи в сторону Кутузова. В позах их было явно выраженное напряжение, как будто все нетерпеливо ждали, когда Кутузов кончит говорить.

– Все это вы, конечно, читали, – говорил он, от папиросы в его руке поднималась к лампе спираль дыма, тугая, как пружина.

– Читали, – звонко подтвердил бритоголовый. – С изумлением читали, – продолжал он, наползая на стол. – Организация заговорщиков, мальчишество, Густав Эмар, романтизм гимназиста, – оппонент засмеялся искусственным смехом, и кожа на голове его измялась, точно чепчик.

– Позвольте, – строго сказал патрон, пристукнув карандашом по столу, – бритый повернул лицо к нему, говоря с усмешкой:

– Автора этой затеи я знал как серьезного юношу, но, очевидно, жизнь за границей...

– Прошу не мешать докладчику, – сказал патрон и обиженно надул щеки.

Кутузов, стряхнув пепел папиросы мимо пепельницы, стал говорить знакомо Климу о революционерах скуки ради и ради Христа, из романтизма и по страсти к приключениям; он произносил слова насмешливые, но голос его звучал спокойно и не обидно. Коротко, клином подстриженная бородка, толстые, но тоже подстриженные усы не изменяли его мужицкого лица.

“Он никогда не сумеет переодеться так, чтоб его нельзя было узнать”, – подумал Самгин, слушая.

– Мне кажется, что появился новый тип русского бунтаря, – бунтарь из страха пред революцией. Я таких фокусников видел. Они органически не способны идти за “Искрой”, то есть, определеннее говоря, – за Лениным, но они, видя рост классового сознания рабочих, понимая неизбежность революции, заставляют себя верить Бернштейну...

– Неправда, – глухо сказал кто-то из угла.

– Могу привести примеры.

– Из практики Зубатова, – резко подсказал кто-то. Кутузов помолчал, должно быть, ожидая возражений, воткнул папиросу в пепельницу и продолжал:

– Недавно, беседуя с одним из таких хитрецов, я вспомнил остроумную мысль тайного советника Филиппа Вигеля из его “Записок”. Он сказал там: “Может быть, мы бы мигом прошли кровавое время беспорядков и давным-давно из хаоса образовалось бы благоустройство и порядок” – этими словами Вигель выразил свое, несомненно искреннее, сожаление о том, что Александр Первый не расправился своевременно с декабристами.

С улыбкой взглянув в неподвижное и непроницаемое лицо Прейса, он сказал погромче:

– Струве, в предисловии к записке Витте о земстве, пытается испугать департамент полиции своим предвидением ужасных жертв. Но мне кажется, что за этим предвидением скрыто предупреждение: глядите в оба, дураки! И хотя он там же советует “смириться пред историей и смирить самодержавца”, но ведь это надобно понимать так: скорее поделитесь с нами властью, и мы вам поможем в драке...

– Позвольте! – звучно сказал Прейс, вставая. – Я протестую! Это выпад против талантливейшего...

Патрон потянул его за рукав и, нахмурясь, зашептал что-то в ухо ему, а Кутузов, как бы не услыхав крика, продолжал:

– Я совершенно убежден, что у нас есть уже не мало революционеров, которые торопятся разыграть драму, для того чтоб поскорее насладиться идиллией...

– Это вы – против себя, против Ленина, – с восторгом выкрикнул бритоголовый. – Это он...

– Ленин – не торопится, – сказал Кутузов. – Он просто утверждает необходимость воспитания из рабочих, из интеллигентов мастеров и художников революции.

– Влияние народников! Герои, толпа...

– Заговоры сочинять, хо-хо!

Более половины людей закричало сразу. Самгин не мог понять, приятно ему или нет видеть так много людей, раздраженных и обиженных Кутузовым.

Преодолевая шум, кричал из угла глуховатый голос:

– Совершенно верно сказано! Многие потому суются в революцию, что страшно жить. Подобно баранам ночью, на пожаре, бросаются прямо в огонь.

Он как будто нарочно подбирал слова на “о”, и они напористо лезли в уши.

Патрон, шлепая ладонью по столу, безуспешно внушал:

– Гос-пода! Поря-док...

Его не слушали. Кутузов заклеивал языком лопнувшую папиросу, а Поярков кричал через его плечо Прейсу:

– Да, необходимо создать организацию, которая была бы способна объединять в каждый данный момент все революционные силы, всякие вспышки, воспитывать и умножать бойцов для решительного боя – вот! Дунаев, товарищ Дунаев...

Дунаева прижали к стене двое незнакомых Климу молодых людей, один – в поддевке; они наперебой говорили ему что-то, а он смеялся, протяжно, поддразнивающим тоном тянул:

– Да – неужели?

Человек в поддевке сипло говорил в лицо Дунаева:

– Крестьянство захлестнет вас, как сусликов.

– Да – ну-у? Сгорят бараны? Пускай. Какой вред? Дым гуще, вонь будет, а вреда – нет.

Особенно был раздражен бритоголовый человек, он расползался по столу, опираясь на него локтем, протянув правую руку к лицу Кутузова. Синий шар головы его теперь пришелся как раз под опаловым шаром лампы, смешно и жутко повторяя его. Слов его Самгин не слышал, а в голосе чувствовал личную и горькую обиду. Но был ясно слышен сухой голее Прейса:

– Никак не мог я ожидать, что вы – вы! – дойдете до утверждения необходимости искусственной фабрикации каких-то буревестников и вообще до...

От волнения он удваивал начальные слога некоторых слов. Кутузов смотрел на него улыбаясь и вежливо пускал дым из угла рта в сторону патрона, патрон отмахивался ладонью; лицо у него было безнадежное, он гладил подбородок карандашом и смотрел на синий череп, качавшийся пред ним. Поярков неистово кричал:

– Эволюция? Задохнетесь вы в этой эволюции, вот что! Лакейство пред действительностью, а ей надо кости переломать.

Слово “действительность” он произнес сквозь зубы и расчленяя по слогам, слог “стви” звучал, как ругательство, а лицо его покрылось пятнами, глаза блестели, как чешуйки сазана.

“Дунаев держит его за пояс, точно злого пса”, – отметил Клим.

– Мы, старые общественные работники, – сильным басом и возмущенно говорил патрон.

Его не слушали. Рассеянные по комнате люди, выходя из сумрака, из углов, постепенно и как бы против воли своей, сдвигались к столу. Бритоголовый встал на ноги и оказался длинным, плоским и по фигуре похожим на Дьякона. Теперь Самгин видел его лицо, – лицо человека, как бы только что переболевшего какой-то тяжелой, иссушающей болезнью, собранное из мелких костей, обтянутое старчески желтой кожей; в темных глазницах сверкали маленькие, узкие глаза.

– Фанатизм! Аввакумовщина! Баварское крестьянство доказало... Деревенский социализм Италии...

Он взвизгивал и точно читал заголовки конспекта, бессвязно выкрикивая их. Руки его были коротки сравнительно с туловищем, он расталкивал воздух локтями, а кисти его болтались, как вывихнутые. Кутузов, покуривая, негромко, неохотно и кратко возражал ему. Клим не слышал его и досадовал – очень хотелось знать, что говорит Кутузов. Мяогогласие всегда несколько притупляло внимание Самгина, и он уже не столько следил за словами, сколько за игрою физиономий.

– Господа! – кричал бритый. – “Тяжелый крест достался нам на долю!” Каждый из нас – раб, прикованный цепью прошлого к тяжелой колеснице истории; мы – каторжники, осужденные на работу в недрах земли...

– Позвольте, я не согласен! – заявил о себе человек в сером костюме и в очках на татарском лице. – Прыжок из царства необходимости в царство свободы должен быть сделан, иначе – Ваал пожрет нас. Мы должны переродиться из подневольных людей в свободных работников...

– Это – ваше дело, перерождайтесь, – громко произнес Кутузов и спросил: – Но какое же до вас дело рабочему-то классу, действительно революционной силе?

Он стал говорить тише и этим заставил слушать себя. Стоя у стены, в тени, Самгин понимал, что Кутузов говорит нечто разоблачающее именно его, Самгина. Он видел, что в этой комнате, скудно освещенной опаловым шаром, пародией на луну, есть люди, чей разум противоречит чувству, но эти люди все же расколоты не так, как он, человек, чувство и разум которого мучает какая-то непонятная третья сила, заставляя его жить не так, как он хочет. Слушая Кутузова, он ощущал, что спокойное, даже как будто неохотное течение речи кружит и засасывает его в какую-то воронку, в омут. Не впервые ощущал он гипнотическое влияние Кутузова, но никогда еще не ощущал этого с такой силой.

“Должно быть – он прав”, – соображал Самгин, вспомнив крики Дьякона о Гедеоне и слова патрона о революции “с подстрекателями, но без вождей”.

Он видел, что большинство людей примолкло, лишь некоторые укрощенно ворчат да иронически похохатывает бритоголовый. Кутузов говорит, как профессор со своими учениками.

– Я – понимаю: все ищут ключей к тайнам жизни, выдавая эти поиски за серьезное дело. Но – ключей не находят и пускают в дело идеалистические фомки, отмычки и всякий другой воровской инструмент.

– Вульгарно! – крикнул бритый, притопнув ногой, нагнувшись вперед, точно падая. – Наука...

– Я не говорю о положительных науках, источнике техники, облегчающей каторжный труд рабочего человека. А что – вульгарно, так я не претендую на утонченность. Человек я грубоватый, с тем и возьмите.

Говоря, Кутузов постукивал пальцем левой руки по столу, а пальцами правой разминал папиросу, должно быть, слишком туго набитую. Из нее на стол сыпался табак, патрон, брезгливо оттопырив нижнюю губу, следил за этой операцией неодобрительно: Когда Кутузов размял папиросу, патрон, вынув платок, смахнул табак со стола на колени себе. Кутузов с любопытством взглянул на него, и Самгину показалось, что уши патрона покраснели.

– Рассуждая революционно, мы, конечно, не боимся действовать противузаконно, как боятся этого некоторые иные. Но – мы против “вспышкопускательства”, – по слову одного товарища, – и против дуэлей с министрами. Герои на час приятны в романах, а жизнь требует мужественных работников, которые понимали бы, что великое дело рабочего класса – их кровное, историческое дело...

– Вы – проповедник якобы неоспоримых истин, – закричал бритый. Он говорил быстро, захлебываясь словами, и Самгин не мог понять его, а Кутузов, отмахнувшись широкой ладонью, сказал:

– Неверно, милостивый государь, культура действительно погибает, но – не от механизации жизни, как вы изволили сказать, не от техники, культурное значение которой, видимо, не ясно вам, – погибает она от идиотической психологии буржуазии, от жадности мещан, торгашей, убивающих любовь к труду. Затем – еще раз повторю: великолепный ваш мятежный человек ищет бури лишь потому, что он, шельма, надеется за бурей обрести покой. Это – может быть – законно, но – до покоя не близко. Лично я сомневаюсь, что он возможен и нужен человеку.

Кутузов встал, вынул из кармана толстые, как луковица, серебряные часы, взглянул на них, взвесил на ладони.

– Однако – не пора ли прекратить эти “микроскопические для души увеселения”? Так озаглавлена одна старинная книга о гидре, организме примитивнейшем и слепом.

Самгин незаметно подвигался к двери; ему не хотелось встречи с Кутузовым, а того более – с Поярковым и Дунаевым. В комнате снова бурно закричали, кто-то возмутился:

– Вы называете микроскопическими увеселениями...

На улице было пустынно и неприятно тихо. Полночь успокоила огромный город. Огни фонарей освещали грязножелтые клочья облаков. Таял снег, и от него уже исходил запах весенней сырости. Мягко падали капли с крыш, напоминая шорох ночных бабочек о стекло окна.

Самгин шел тихо, как бы опасаясь расплескать на ходу все то, чем он был наполнен. Большую часть сказанного Кутузовым Клим и читал и слышал из разных уст десятки раз, но в устах Кутузова эти мысли принимали как бы густоту и тяжесть первоисточника. Самгин видел пред собой Кутузова в тесном окружении раздраженных, враждебных ему людей вызывающе спокойным, уверенным в своей силе, – как всегда, это будило и зависть и симпатию.

“Уметь вот так сопротивляться людям...”

Он представил Кутузова среди рабочих, неохотно шагавших в Кремль.

“Как бы он вел себя в этих случаях?”

Этого он не мог представить, но подумал, что, наверное, многие рабочие не пошли бы к памятнику царя, если б этот человек был с ними. Потом память воскресила и поставила рядом с Кутузовым молодого человека с голубыми глазами и виноватой улыбкой; патрона, который демонстративно смахивает платком табак со стола; чудовищно разжиревшего Варавку и еще множество разных людей. Кутузов не терялся в их толпе, не потерялся он и в деревне, среди сурово настроенных мужиков, которые растащили хлеб из магазина.

“Нет, его не назовешь рабом, “прикованным к тяжелой колеснице истории”...”

И тут Клим Самгин впервые горестно пожалел о том, что у него нет человека, с которым он мог бы откровенно говорить о себе.

Почти около дома его обогнал человек в черном пальто с металлическими пуговицами, в фуражке чиновника, надвинутой на глаза, – обогнал, оглянулся и, остановясь, спросил голосом Кутузова:

– Самгин? Здравствуйте. Я видел вас там, у этого быка, хотел подойти, а вы вдруг исчезли, – сдерживая голос, осматривая безлюдную улицу, говорил Кутузов. – Я ведь к вам, то есть не к вам, а к Сомовой...

– Ее арестовали, – сказал Самгин очень тихо, опасаясь, чтоб Кутузов не услыхал в его тоне чувства, которое ему не нужно слышать, – Самгин сам не звал, какое это чувство.

Кутузов круто остановился, толкнув его локтем и плечом.

– Чорт... Когда? Почему же вы там не сказали мне?

Сняв фуражку, он пошел очень быстро, спрашивая:

– Больна? Паскудная история! Н-да”. Где же я ночую? Она писала, что приготовит мне ночлеги. Это – не у вас?

– Вероятно, – сказал Клим.

– А может быть, неудобно? Говорите прямо.

– Здесь, – сказал Самгин, прижимаясь к двери крыльца и нажав кнопку звонка.

– Кажется – чисто, – проворчал Кутузов, оглядываясь. – Меня зовут – для ваших домашних – Егор Николаевич Пономарев, – не забудете? Документ у меня безукоризненный.

– Я думаю, жена узнает вас...

– Гм... узнает? – пробормотал Кутузов, раздеваясь в прихожей. – Ну, а монумент, который открыл нам дверь, не удивится столь позднему гостю?

– Привыкла, – сказал Самгин и поймал себя в желании намекнуть, что конспиративные дела не новость для него.

– Так – зацапали Любашу? – спросил Кутузов, войдя в столовую, оглядываясь. – Уже два раза не удалось мне встретиться с нею, то – я арестован, то – она1 Это – третий. Чорт знает, как глупо!

Самгину показалось, что он слышит в словах Кутузова нечто близкое унынию, и пожалел, что не видит лица, – Кутузов стоял, наклоня голову, разбирая папиросы в коробке, Самгин предложил ему закусить.

– С удовольствием, но – без прислуги, а? Там – подали чай, бутерброды, холодные котлеты, но я... поспешил уйти. Вечерок. – не из удачных.

– Кто это бритый? – спросил Клим.

– Бывший человек. Громкое имя, когда-то. Он назвал имя, ничего не сказавшее Климу. Пройдя в комнату жены, Клим увидал, что она торопливо одевается.

– Что случилось? Кто это? – тревожным шопотом спросила она. – Ах, помню, это певец, которым восхищалась Любаша. Хочет есть? Иди, я сейчас!

Но Самгин не спешил выйти в столовую и вышел вместе с нею.

– О, здравствуйте, русалка! Я узнал вас по глазам, – оживленно и ласково встретил Варвару Кутузов. – Помните, – мы танцевали на вечеринке у кривозубого купца, – как его?

Самгину оживление гостя показалось искусственным, но он подумал с досадой на себя, что видел Лютова сотню раз, а не заметил кривых зубов, а – верно, зубы-то кривые! Через пять минут он с удивлением, но без удовольствия слушал, как Варвара деловито говорит:

– За нами, разумеется, следят, но завтра я вам укажу две совершенно чистых квартиры...

– Нет – серьезно? Недельки бы на две, а?

– Возможно.

Кутузов со вкусом ел сардины, сыр, пил красное вино и держался так свободно, как будто он не первый раз в этой комнате, а Варвара – давняя и приятная знакомая его.

“Она ведет себя, точно провинциалка пред столичной знаменитостью”, – подумал Самгин, чувствуя себя лишним и как бы взвешенным в воздухе. Но он хорошо видел, что Варвара ведет беседу бойко, даже задорно, выспрашивает Кутузова с ловкостью. Гость отвечал ей охотно.

– Ссылка? Это установлено для того, чтоб подумать, поучиться. Да, скучновато. Четыре тысячи семьсот обывателей, никому – и самим себе – не нужных, беспомощных людей; они отстали от больших городов лет на тридцать, на пятьдесят, и все, сплошь, заражены скептицизмом невежд. Со скуки – чудят. Пьют. Зимними ночами в город заходят волки...

Анфимьевна, к неудовольствию Клима, внесла самовар, а Варвара, заваривая чай, спросила:

– Что же будут делать эти ненужные во время революции?

– Революция – не завтра, – ответил Кутузов, глядя на самовар с явным вожделением, вытирая бороду салфеткой. – До нее некоторые, наверное, превратятся в людей, способных на что-нибудь дельное, а большинство – думать надо – будет пассивно или активно сопротивляться революции и на этом – погибнет.

– Просто у вас все, – сказала Варвара, как будто одобрительно, Самгин, нахмурясь, пробормотал:

– Ну, это не очень просто.

– А – как же? – спросил Кутузов, усмехаясь. – В революции, – подразумеваю социальную, – логический закон исключенного третьего будет действовать беспощадно: да или нет.

Самгин хотел сказать “это – жестоко” и еще много хотел бы сказать, но Варвара допрашивала все жаднее и уже волнуясь почему-то. Кутузов, с наслаждением прихлебывая чай, говорил как-то излишне ласково:

– Какую же роль может играть религия, из которой практика жизни давно уже и совершенно вычеркнула, вытравила всякую мораль?

– Идеализм – основное свойство души человека, – наскакивала Варвара покраснев, блестя глазами, щурясь.

– Рабочему классу философский идеализм – враждебен; признать бытие каких-то тайных и непознаваемых сил вне себя, вне своей энергии рабочий не может и не должен. Для него достаточно социального идеализма, да и сей последний принимается не без оговорок.

Самгин соображал:

“У него каждая мысль – звено цепи, которой он прикован к своей вере. Да, – он сильный человек, но...”

Но – хотелось спорить с Кутузовым. Однако для спора, кроме желания спорить, необходима своя “система фраз”, а кроме этого мешало еще нечто. Что?

Задумавшись, Самгин пропустил часть беседы мимо ушей. Варвара уже спрашивала:

– Вы – охотник?

– Пробовал, но – не увлекся. Перебил волку позвоночник, жалко стало зверюгу, отчаянно мучился. Пришлось добить, а это уж совсем скверно. Ходил стрелять тетеревей на току, но до того заинтересовался птичьим обрядом любви, что выстрелить опоздал. Да, признаюсь, и не хотелось. Это – удивительная штука – токованье!

Климу становилось все более неловко и обидно молчать, а беседа жены с гостем принимала характер состязания уже не на словах: во взгляде Кутузова светилась мечтательная улыбочка, Самгин находил ее хитроватой, соблазняющей. Эта улыбка отражалась и в глазах Варвары, широко открытых, напряженно внимательных; вероятно, так смотрит женщина, взвешивая и решая что-то важное для нее. И, уступив своей досаде, Самгин сказал:

– Волков – жалко вам, а о людях вы рассуждаете весьма упрощенно и безжалостно.

Кутузов усмехнулся, подливая в стакан красное 'вино.

– А вы, индивидуалист, все еще бунтуете? – скучновато спросил он и вздохнул. – Что ж – люди? Они сами идиотски безжалостно устроились по отношению друг ко другу, за это им и придется жесточайше заплатить.

Он повторил знакомую Климу фразу:

– Патокой гуманизма невозможно подсластить ядовитую горечь действительности, да к тому же цинизм ее давно уничтожил все евангелия.

По лицу Кутузова было видно, что его одолевает усталость, он даже потянулся недопустимо при даме и так, что хрустнули сухожилия рук, закинутых за шею.

“Счастливая способность бездомного бродяги – везде чувствовать себя дома”, – отметил Самгин.

Но внимание Варвары, видимо, возбуждало Кутузова, он снова заговорил оживленно:

– Издыхает буржуазное общество, загнило с головы. На Западе это понятно – работали много, истощились, а вот у нас декадансы как будто преждевременны. Декадент у нас толстенький, сытый, розовощекий и – не даровит. Верленов – не заметно.

Он задним выпил чай, охлажденный вином, вытер губы измятым платком.

Самгин продолжал думать о Кутузове недружелюбно, но уже поймал себя на том, что думает так по обязанности самозащиты, не внося в мысли свои ни злости, ни иронии, даже как бы насилуя что-то в себе.

– Лозунг командующих классов – назад, ко всяческим примитивам в литературе, в искусстве, всюду. Помните приглашение “назад к Фихте”? Но – это вопль испуганного схоласта, механически воспринимающего всякие идеи и страхи, а конечно, позовут и дальше – к церкви, к чудесам, к чорту, все равно – куда, только бы дальше от разума истории, потому что он становится все более враждебен людям, эксплуатирующим чужой труд.

Варвара, спрятав глаза под ресницами, сказала:

– Да, очень заметно, что людей увлекает иррациональное, хотя, может быть, причина не та, которую указали вы...

– А – какая же? – лениво спросил Кутузов.

– Скучно быть умниками, – не сразу ответила Варвара и прибавила, вздохнув: – Людям хочется безумств... Кутузов пожал плечами.

– Что же можно выдумать безумнее действительности?

– Да, – громко сказал Самгин и почему-то смутился. – А не пора вам отдохнуть? – предложил он.

Через полчаса он сидел во тьме своей комнаты, глядя в зеркало, в полосу света, свет падал на стекло, проходя в щель неприкрытой двери, и показывал половину человека в ночном белье, он тоже сидел на диване, согнувшись, держал за шнурок ботинок и раскачивал его, точно решал – куда швырнуть? Кулаком правой руки он бесшумно бил по колену. Так сидел он минуту, две. Потом, опустив ботинок на пол, он взял со стула тужурку, разложил ее на коленях, вынул из кармана пачку бумаг, пересмотрел ее и, разорвав две из них на мелкие куски, зажал в кулак, оглянулся, прикусив губу так, что острая борода его встала торчком, а брови соединились в одну линию. Лицо у него незнакомо угрюмое. Открытый ворот рубахи обнажил очень белую, мускулистую шею и полукружия ключиц, похожие на подковы. Глаза его округлились, и, несомненно, он сжал зубы – резко выступили скулы. Было ясно, что Кутузовым овладел приступ очень сильного чувства, должно быть – злости или – горя. Вот он встал, показался в зеркале во весь рост, затем исчез, и было слышно, что он отдернул драпировку окна.

Наблюдая за человеком в соседней комнате, Самгин понимал, что человек этот испытывает боль, и мысленно сближался с ним. Боль – это слабость,, и, если сейчас, в минуту слабости, подойти к человеку, может быть, он обнаружит с предельной ясностью ту силу, которая заставляет его жить волчьей жизнью бродяги. Невозможно, нелепо допустить, чтоб эта сила почерпалась им из книг, от разума. Да, вот пойти к нему и откровенно, без многоточий поговорить с ним о нем, о себе. О Сомовой. Он кажется влюбленным в нее.

“Мне – тридцать лет, – напомнил себе Клим. – Я – не юноша, который не знает, как жить...”

Но, разбудив свое самолюбие, он задумался: что тянет его к человеку именно этой “системы фраз”?

“Наследственность?”

Он иронически усмехнулся, вспомнив отца, мать, деда.

“Впечатления детства?”

Кутузов, задернув драпировку, снова явился в зеркале, большой, белый, с лицом очень строгим и печальным. Провел обеими руками по остриженной голове и, погасив свет, исчез в темноте более густой, чем наполнявшая комнату Самгина. Клим, ступая на пальцы ног, встал и тоже подошел к незавешенному окну. Горит фонарь, как всегда, и, как всегда, – отблеск огня на грязной, сырой стене.

“Очень это странно, человек – не знающий, что его наблюдает другой. Вероятно, я тоже показался бы... не таким, как он, разумеется”.

Идти в спальню не хотелось, возможно, что жена еще не спит. Самгин знал, что все, о чем говорил Кутузов, враждебно Варваре и что мина внимания, с которой она слушала его, – фальшивая мина. Вспоминалось, что, когда он сказал ей, что даже в одном из “правительственных сообщений” признано наличие революционного движения, – она удивленно спросила:

“Неужели? Вот идиоты...”

Утром, когда Самгин оделся и вышел в столовую, жена и Кутузов уже ушли из дома, а вечером Варвара уехала в Петербург – хлопотать по своим издательским делам. Через несколько дней, прожитых в настроении мутном и раздражительном, Самгин тоже поехал в Калужскую губернию, с неделю катался по проселочным дорогам, среди полей и лесов, побывал в сонных городках, физически устал и успокоился. По пути домой он застрял на почтовой станции, где не оказалось лошадей, спросил самовар, а пока собирали чай, неохотно посыпался мелкий дождь, затем он стал гуще, упрямее, крупней, – заиграли синие молнии, загремел гром, сердитым конем зафыркал ветер в печной трубе – и начал хлестать, как из ведра, в стекла окон. Но сквозь дождь и гром ко крыльцу станции подкатил кто-то, молния осветила в окне мокрую голову черной лошади; дверь распахнулась, и, отряхиваясь, точно петух, на пороге встал человек в клеенчатом плаще, сдувая с густых, светлых усов капли дождя. Затем, посторонясь, он пропустил вперед себя женщину и зарычал сердитым басом.

– Я говорил – не успеем... “Вот окрик мужа”, – подумал Клим.

– Самгин? Вы? – резко и как бы с испугом вскричала женщина, пытаясь снять с головы раскисший капюшон парусинового пальто и заслоняя усатое лицо спутника. – Да, – сказала она ему, – но поезжайте скорее, сейчас же!

Человек показал спину, блестевшую, точно кровельное железо, исчез, громко хлопнул дверью, а Марья Ивановна Никонова, отклеивая мокрое пальто с плеч своих, оживленно говорила:

– Вот ливень! В пять минут – ни одной сухой нитки! Самгин тотчас отметил, что она не похожа на себя, и, как всегда, это было неприятно ему: он терпеть не мог, когда люди выскальзывали из рамок тех представлений, в которые он вставил их. В том, что она назвала его по фамилии, было что-то размашистое, фамильярное, разноречившее с ее обычной скромностью, а когда она провела маленькими ладонями по влажному лицу, Самгин увидал незнакомую ему улыбку, широкую и ласковую. Она никогда не улыбалась так. Самгин заподозрил, что эту новую улыбку Никонова натянула на лицо свое, как маску. На станции ее знали, дородная баба, называя ее по имени и отчеству, сочувственно охая, увела ее куда-то, и через десяток минут Никонова воротилась в пестрой юбке, в красной кофте, одетой, должно быть, на голое тело; голова ее была повязана желтым платком с цветами. Этот наряд сделал Никонову моложе, лицо, нахлестанное дождем, ярко разрумянилось, глаза блестели весело.

– Ну, угощайте меня, озябла? Но, посмотрев, как неловко действует Самгин у самовара, она отняла чайник из его руки.

– Не умеете.

Налив себе чаю, она стала резать хлеб, по-крестьянски прижав ко грудям каравай; груди мешали. Тогда она бесцеремонно заправила кофту за пояс юбки, от этого груди наметились выпуклее. Самгин покосился на них и спросил:

– Кто это провожал вас – муж?

– Нет. Управляющий имением знакомых, где я гостила.

– Офицер?

Разрезая жареную курицу, она мельком взглянула на Самгина.

– Разве похож на военного?

– Да. Кажется, я его где-то видел.

– Саша, дайте мне полушалок, – крикнула Никонова, постучав кулаком в тесовую переборку.

Шипел и посвистывал ветер, бил гром, заставляя вздрагивать огонь висячей лампы; стекла окна в блеске молний синевато плавились, дождь хлестал все яростней.

– Мы – точно на дне кипящего котла, – тихо сказала женщина.

Самгин согласился.

– Да, похоже.

Замолчали. Самгин понимал, что молчать невежливо, но что-то мешало ему говорить с этой женщиной в привычном, докторальном тоне; а она, вопросительно посматривая на него, как будто ждала, что он скажет. И, не дождавшись, сказала, вздохнув:

– Это – надолго! Пожалуй, придется ночевать здесь. В такие ночи или зимой, когда вьюга, чувствуешь себя ненужной на земле.

– Человек никому не нужен, кроме себя, – отозвался Клим и, подумав-. “Глупо!” – предложил ей папиросу.

– Благодарствую, не курю.

Она откинулась на спинку стула, прикрыв глаза. Груди ее неприлично торчали, шевеля ткань кофты и точно стремясь обнажиться. На незначительном лице застыло напряжение, как у человека, который внимательно прислушивается.

– Вчера там, – заговорила она, показав глазами на окно, – хоронили мужика. Брат его, знахарь, коновал, сказал... моей подруге: “Вот, гляди, человек сеет, и каждое зерно, прободая землю, дает хлеб и еще солому оставит по себе, а самого человека зароют в землю, сгниет, и – никакого толку”.

Она встала, подошла к запотевшему окну, а Самгин, глядя на голые ноги ее, желтые, как масло, сказал:

– Не люблю я эту народную мудрость. Мне иногда кажется, что мужику отлично знакомы все жалобные писания о нем наших литераторов и что он, надеясь на помощь со стороны, сам ничего не делает, чтоб жить лучше.

Она не ответила. Свирепо ударил гром, окно как будто вырвало из стены, и Никонова, стоя в синем пламени, показалась на миг прозрачной.

– Убьет, – вздохнула она, отходя к столу и улыбаясь.

Клим подумал: нового в ее улыбке только то, что она легкая и быстрая. Эта женщина раздражала его. Почему она работает на революцию, и что может делать такая незаметная, бездарная? Она должна бы служить сиделкой в больнице или обучать детей грамоте где-нибудь в глухом селе. Помолчав, он стал рассказывать ей, как мужики поднимали колокол, как они разграбили хлебный магазин. Говорил насмешливо и с намерением обидеть ее. Вторя его словам, холодно кипел дождь.

– На эту тему я читала рассказ “Веревка”, – сказала она. – Не помню – чей? Кажется, автор – женщина, – задумчиво сказала она, снова отходя к окну, и спросила: – Чего же вы хотите?

Утешающим тоном старшей, очень ласково она стала говорить вещи, с детства знакомые и надоевшие Самгину. У нее были кое-какие свои наблюдения, анекдоты, но она говорила не навязывая, не убеждая, а как ба разбираясь в том, что знала. Слушать ее тихий, мягкий голос было приятно, желание высмеять ее – исчезло. И приятна была ее доверчивость. Когда она подняла руки, чтоб поправить платок на голове, Самгин поймал ее руку и поцеловал. Она не протестовала, продолжая:

– Деревня пьет, беднеет, вымирает...

Послушав еще минуту, Самгин положил свою руку на ее левую грудь, она, вздрогнув, замолчала, Тогда, обняв ее шею, он поцеловал в губы.

– Ах, какой, – тихонько воскликнула она, прижимаясь к нему и шепча: – Еще не спят. Вы – ложитесь, я потом приду. Придти?

– Конечно.

С неожиданной силой разняв его руки, она ушла, а Самгин, раздеваясь, подумал:

“Просто. Должно быть, отдаваться товарищам по первому их требованию входит в круг ее обязанностей”.

Погасив лампу, он лег на широкую постель в углу комнаты, прислушиваясь к неутомимому плеску и шороху дождя, ожидая Никонову так же спокойно, как ждал жену, – и вспомнил о жене с оттенком иронии. У кого-то из старых французов, Феваля или Поль де-Кока, он вычитал, что в интимных отношениях супругов есть признаки,' по которым муж, если он не глуп, всегда узнает, была ли его жена в объятиях другого мужчины. Француз не сказал, каковы эти признаки, но в минуты 'ожидания другой женщины Самгин решил, что они уже замечены им в поведении Варвары, – в ее движениях явилась томная ленца и набалованность, раньше не свойственная ей, так набалованно и требовательно должна вести себя только женщина, которую сильно и нежно любят. Этим оправдывалось приключение с Никоновой. Затем он нехотя и как бы по обязанности подумал:

“Да, вот они, женщины...”

Шум дождя стал однообразен и равен тишине, и это беспокоило, заставляя ждать необычного. Когда женщина пришла, он упрекнул ее:

– Как долго!

– Молчите, – шепнула она.

Прошел час, может быть, два. Никонова, прижимая голову его к своей груди, спросила словами, которые он уже слышал когда-то:

– Хорошо со мной?

– Да, – искренно ответил он. Помолчав, она спросила:

– Но, разумеется, вы не высокого мнения о моей... нравственности?

– Как вы можете думать, – пробормотал Самгин.

– Да, – уж конечно. Ведь вы, наверное, тоже думаете, как принято, – по разуму, а не по совести.

Самгин насторожился; в словах ее было что-то умненькое. Неужели и "он а будет философствовать в постели, как Лидия, или заведет какие-нибудь деловые разговоры, подобно Варваре? Упрека в ее беззвучных словах он не слышал и не мог видеть, с каким лицом она говорит. Она очень растрогала его нежностью, ему казалось, что таких ласк он еще не испытывал, и у него было желание сказать ей особенные слова благодарности. Но слов таких не находилось, он говорил руками, а Никонова шептала:

– Ты с первой встречи остался в памяти у меня. Помнишь – на дачах? Такой ягненок рядом с Лютовым. Мне тогда было шестнадцать лет...

Она дважды чихнула и, должно быть, сконфуженная этим, преувеличенно тревожно прошептала:

– Кажется – простудилась. Ну, я пойду! Не целуй, не надо...

Через несколько минут она растаяла, точно облако, а Самгин подумал:

“Странная какая. Вот – не ожидал”.

Уже светало; стекла окон посерели, шум дождя заглушало журчание воды, стекавшей откуда-то в лужу. Утром Самгин узнал, что Никонова на рассвете уехала, и похвалил ее за это.

“Тактично. Точно во сне приснилась”, – думал он, подпрыгивая в бричке по раскисшей дороге, среди шелково блестевших полей. Солнце играло с землею, как ве-< селое дитя: пряталось среди мелко изорванных облаков, пышных и легких, точно чисто вымытое руно. Ветер ласково расчесывал молодую листву берез. Нарядная сойка сидела на голом сучке ветлы, глядя янтарным, рыбьим глазом в серебряное зеркало лужи, обрамленной травою. Ноги лошадей, не торопясь, месили грязь, наполняя воздух хлюпающими звуками; опаловые брызги взлетали из-под колес. Пел жаворонок. Свежесть воздуха приятно охмеляла, и разнеженный Самгин думал сквозь дремоту:

Только утро любви хорошо,

Хороши только первые встречи.

“Глуповатые стишки. Но кто-то сказал, что поэзия и должна быть глуповатой... Счастье – тоже. “Счастье на мосту с чашкой”, – это о нищих. Пословицы всегда злы, в сущности. Счастье – это когда человек живет в мире с самим собою. Это и значит: жить честно”.

Посмотрев, как хлопотливо порхают в придорожном кустарнике овсянки, он в сотый раз подумал: с детства, дома и в школе, потом – в университете его начиняли массой ненужных, обременительных знаний, идей, потом он прочитал множество книг и вот не может найти себя в паутине насильно воспринятого чужого...

Догнали телегу, в ней лежал на животе длинный мужик с забинтованной головой; серая, пузатая лошадь, обрызганная грязью, шагала лениво. Ямщик Самгина, курносый подросток, чем-то похожий на голубя, крикнул, привстав:

– Эй, сворачивай!

– Успеешь, – глухо ответил мужик, не пошевелясь.

– Не хочит, – сказал подросток, с улыбкой оглянувшись на седока. – Характерный. Это – наш мужик, ухо пришивать едет; вчерась, в грозу, ему тесиной ухо надорвало...

– Обгони, – приказал Самгин.

Подросток, пробуя объехать телегу, загнал одну из своих лошадей в глубокую лужу и зацепил бричкой ось телеги; тогда мужик, приподняв голову, начал ругаться:

– Куда лезешь, сволочь? Ку-уда?

Это столкновение, прервав легкий ход мысли Самгина, рассердило его, опираясь на плечо своего возницы, он привстал, закричал на мужика. Тот, удивленно мигая, попятил лошадь.

– Чего ругаетесь? Все торопимся... Не гуляем...

– Гони, – приказал Самгин и не первый раз подумал;

“Вот ради таких болванов...”

В этом настроении не было места для Никоновой, и недели две он вспоминал о ней лишь мельком, в пустые минуты, а потом, незаметно, выросло желание видеть ее. Но он не знал, где она живет, и упрекнул себя за то, что не спросил ее об этом.

“Свинство! Как смешно назвала она меня – ягненок. Почему?” – Ты не знаешь, где живет Никонова? – спросил он жену.

– Нет. После ареста Любаши я отказалась работать в “Красном Кресте” и не встречаюсь с Никоновой, – ответила Варвара и равнодушно предположила: – Может быть, и ее арестовали?

“Лень сходить за ножом”, – подумал Самгин, глядя, как она разрезает страницы книги головной шпилькой.

Из Петербурга Варвара приехала заметно похорошев; под глазами, оттеняя их зеленоватый блеск, явились интересные пятна; волосы она заплела в две косы и уложила их плоскими спиралями на уши, на виски, это сделало лицо ее шире и тоже украсило его. Она привезла широкие платья без талии, и, глядя на них, Самгин подумал, что такую одежду очень легко сбросить с тела. Привезла она и новый для нее взгляд на литературу.

– Книга не должна омрачать жизнь, она должна давать человеку отдых, развлекать его.

Затем она очень оживленно рассказала:

– Знаешь, меня познакомили с одним художником; не решаю, талантлив ли он, но – удивительный! Он пишет философские картины, я бы сказала. На одной очень яркими красками даны змеи или, если хочешь, безголовые черви, у каждой фигуры – четыре радужных крыла, все фигуры спутаны, связаны в клубок, пронзают одна другую, струятся, почти сплошь заполняя голубовато-серый фон. Это – мировые силы, какими они были до вмешательства разума. Картина так и названа “Мир до человека”. Понимаешь? Общее впечатление хаотической, но праздничной игры.

Она полулежала на кушетке в позе мадам Рекамье, Самгин исподлобья рассматривал ее лицо, фигуру, всю ее, изученную до последней черты, и с чувством недоуменья пред собою размышлял: как он мог вообразить, что любит эту женщину, суетливую, эгоистичную?

“Она рассказывает мне эту чепуху только для того, чтоб научиться хорошо рассказать ее другим. Или другому”.

– На втором полотне все краски обесцвечены, фигурки уже не крылаты, а выпрямлены; струистость, дававшая впечатление безумных скоростей, – исчезла, а главное в том, что и картина исчезла, осталось нечто вроде рекламы фабрики красок – разноцветно тусклые и мертвые полосы. Это – “Мир в плену человека”. Художник – он такой длинный, весь из костей, желтый, с черненькими глазками и очень грубый – говорит: “Вот правда о том, как мир обезображен человеком. Но человек сделал это на свою погибель, он – врат свободной игры мировых сил, схематизатор; его ненавистью к свободе созданы религии, философии, науки, государства и вся мерзость жизни. Скоро он своей идиотской техникой исчерпает запас свободных энергий мира и задохнется в мертвой неподвижности”...

– Что-то похожее на иллюстрацию к теории энтропии, – сказал Самгин.

Варвара приподняла ресницы и брови:

– Энтропия? Не знаю.

И продолжала, действительно как бы затверживая урок:

– И потом еще картина: сверху простерты две узловатые руки зеленого цвета с красными ногтями, на одной – шесть пальцев, на другой – семь. Внизу пред ними, на коленях, маленький человечек снял с плеч своих огромную, больше его тела, двуличную голову и тонкими, длинными ручками подает ее этим тринадцати пальцам. Художник объяснил, что картина названа: “В руки твои предаю дух мой”. А руки принадлежат дьяволу, имя ему Разум, и это он убил бога.

Она замолчала, раскуривая папиросу, красиво прикрыв глаза ресницами.

– Эта картина не понравилась мне, но, кажется, потому, что я вспомнила Кутузова. Кстати, он – счастливый: всем нравится. Он еще в Москве?

– Не знаю, – сказал Самгин.

– В Петербурге меньше интересного, чем здесь, но оно как-то острее, тоньше. Я бы сказала: Москва маслянистая.

Изложив свои впечатления в первый же день по приезде, она уже не возвращалась к ним, и скоро Самгин заметил, что она сообщает ему о своих делах только из любезности, а не потому, что ждет от него участия или советов. Но он был слишком занят собою, для того чтоб обижаться на нее за это.

Никонову он встретил случайно; трясся на извозчике в районе Мещанских улиц и вдруг увидал ее; скромненькая, в сером костюме, она шла плывущей, но быстрой походкой монахини, которая помнит, что мир – враждебен ей. Самгин обрадовался, даже хотел окрикнуть ее, но из ворот веселого домика вышел бородатый, рыжий человек, бережно неся под мышкой маленький гроб, за ним, нелепо подпрыгивая, выкатилась темная, толстая старушка, маленький, круглый гимназист с головой, как резиновый мяч; остролицый солдат, закрывая ворота, крикнул извозчику:

– Эй, болван, придержи!

Самгин, привстав в экипаже, следя за Никоновой, видел, что на ходу она обернулась, чтоб посмотреть на похороны, но, заметив его, пошла быстрее.

“Естественно, она обижена”.

Сунув извозчику деньги, он почти побежал вслед женщине, чувствуя, что портфель под мышкой досадно мешает ему, он вырвал его из-под мышки и понес, как носят чемоданы. Никонова вошла во двор одноэтажного дома, он слышал топот ее ног по дереву, вбежал во двор, увидел три ступени крыльца.

“Точно гимназист”, – сообразил он.

В темной нише коридора Никонова тихонько гремела замком, по звуку было ясно – замок висячий.

– Мария Ивановна...

– Ах, это – вы? Вы?

– Извините, что я так...

Она открыла дверь, впустив в коридор свет из комнаты. Самгин видел, что лицо у нее смущенное, даже испуганное, а может быть, злое, она прикусила верхнюю губу, и в светлых глазах неласково играли голубые искры.

– Я пришел, – говорил он, раскачивая портфель, прижав шляпу ко груди. – Я тогда не спросил ваш адрес. Но я надеялся встретить вас.

Никонова все еще смотрела на него хмурясь, но серая тень на ее лице таяла, щеки розовели.

– Раздевайтесь, – сказала она, взяв из его руки портфель.

Снимая пальто, Самгин отметил, что кровать стоит так же в углу, у двери, как стояла там, на почтовой станции. Вместо лоскутного одеяла она покрыта клетчатым пледом. За кроватью, в ногах ее, карточный стол с кривыми ножками, на нем – лампа, груда книг, а над ним – репродукция с Христа Габриеля Макса.

– Вы простите меня? – спрашивал он и, взяв ее руку. поцеловал; рука была немножко потная.

– Даже чаем напою, – сказала Никонова, легко проведя ладонью по голове и щеке его. Она улыбнулась и не той обычной, насильственной своей улыбкой, а – хорошей, и это тотчас же привело Клима в себя.

– Фиса! – крикнула она, приоткрыв дверь.

“Бедно живет”, – подумал Самгин, осматривая комнатку с окном в сад; окно было кривенькое, из четырех стекол, одно уже зацвело, значит – торчало в раме долгие года. У окна маленький круглый стол, накрыт вязаной салфеткой. Против кровати – печка с лежанкой, близко от печи комод, шкатулка на комоде, флаконы, коробочки, зеркало на стене. Три стула, их манерно искривленные ножки и спинки, прогнутые плетеные сиденья особенно подчеркивали бедность комнаты.

“Да, конечно, она – человек типа Тани Куликовой, простой, самоотверженный человек”.

Никонова, стоя в двери, шепталась с полногрудой, красивой женщиной в розовой кофте.

– Ну, да, – нетерпеливо сказала она. – Дома нет!

И, подойдя к Самгину, спросила:

– Уютная, миленькая нора у меня?

Он взял ее руки и стал целовать их со всею нежностью, на какую был способен. Его настроила лирически эта бедность, покорная печаль вещей, уставших служить людям, и человек, который тоже покорно, как вещь, служит им. Совершенно необыкновенные слова просились на язык ему, хотелось назвать ее так, как он не называл еще ни одну женщину.

“Родная. Сестра”.

Но он молчал, обняв ее талию, крепко прижавшись к ее груди, и, уже ощущая смутную тревогу, спрашивал себя:

“Неужели это – серьезно?”

Движением спины она разорвала его руки.

– Так вы... рады видеть меня?

– О, да! И – сознаюсь! – до того рад, что даже сам удивлен.

– Даже – так?

Глаза ее стали густоголубыми, и, смеясь, она сказала?

– Ах вы... милый!

Пили чай со сливками, с сухарями и, легко переходя с темы на тему, говорили о книгах, театре, общих знакомых. Никонова сообщила: Любаша переведена из больницы в камеру, ожидает, что ее скоро вышлют. Самгин заметил: о партийцах, о революционной работе она говорит сдержанно, неохотно.

“Вышколена”.

В саду старик в глухом клетчатом жилете полол траву на грядках. Лицо и шея у него были фиолетовые, цвета гниющего мяса. Поймав взгляд Самгина, Никонова торопливо сказала:

– Домохозяин, бывший народник, долго жил в Сибири. Мизантроп.

И снова заговорила о литературе.

– Я совершенно согласна с графиней Толстой, – зачем писать такие рассказы, как “Бездна”?

“Удивительно легко с нею”, – отметил Самгин и сказал: – Когда я вошел, вам как будто неприятно было, вы даже испугались.

– Испугалась? Чего же? – спросила она. Глаза ее стали светлыми, смотрели строго, пытливо.

– Так показалось мне...

– Не надо говорить об этом, – попросила она, протянув ему руку.

Было уже темно, когда Самгин решился уйти от нее. Полуодетая, сидя на постели, она спросила шопотом;

– Когда придешь? Я должна знать точно.

Он сказал, что хочет видеть ее часто. Оправляя волосы, она подняла и задержала руки над головой, шевеля пальцами так, точно больная искала в воздухе, за что схватиться, прежде чем встать.

– Будем видеться часто, если ты хочешь, чтоб я скорее надоела тебе, – тихонько ответила она.

– Неудачная шутка, – заметил Самгин, хотя и не почувствовал шутливости в ее словах.

“Должно быть, очень тяжело, очень плохо живет она”, – подумал Самгин, уходя.

После десятка свиданий Самгин решил, что, наконец, у него есть хороший друг, с которым и можно и легко говорить обо всем, а главное – о себе. Никонова была внимательна к его речам, умела слушать их молча и не обнаруживая излишнего любопытства. Сама она говорила мало, очень просто и всегда мягким, как бы утешающим тоном. Она была, пожалуй, слишком снисходительна к людям; иногда Самгин думал, что она смотрит на них издали и свысока. Это несколько нарушало ее сходство с Таней Куликовой. Как-то, за чаем, он шутя сказал ей:

– Ты – плохая большевичка.

– Почему? – спросила она не сразу, улыбаясь своей неприятной, насильственной улыбкой. Самгин объяснил: '

– В твоем отношении к буржуазии нет резкости, непримиримости, характерной для большевизма.

– Но этого и у тебя нет, – очень мягко сказала она. Это замечание не понравилось Климу; он произнес маленькую речь на тему о пошлости буржуазного общества, о циническом и, в сущности, близоруком эгоизме буржуазии. Никонова слушала речи его покорно, не возражая, как человек, привыкший, чтоб его поучали. Она вообще держалась ученицей, которая знает, что надобно учиться, и примирилась с этим. Но скоро Самгин почувствовал, что эта скромная женщина в чем-то сильнее или умнее его. В ней есть черта, родственная Митрофанову, человеку, в чей здравый смысл он поверил и – ошибся. Но она не философствовала, как тот, не волновалась до слез, как это делал агент уголовной полиции, но она тоже была настроена в чем-то однотонно с ним. О политике, о партийной работе она говорила мало; это можно объяснить ее конспиративностью, это удобно объяснялось усталостью профессионалки. Такой человек, каким видел ее Самгин, должен был работать, вероятно, по технике. В ней не было ничего от пропагандистки, агитаторши, и она не казалась человеком, хорошо изучившим теорию борьбы классов. Она любила и умела рассказывать о жизни маленьких людей, о неудачных и удачных хитростях в погоне за маленьким счастием. Быт она знала отлично. В ее рассказах жизнь напоминала Самгину бесконечную работу добродушной и глуповатой горничной Варвары, старой девицы, которая очень искусно сшивала на продажу из пестреньких ситцевых треугольников покрышки для одеял. Самгину нравились эти успокаивающие картинки быта, хотя он посмеивался над ними:

– В твоем изображении эволюция очень мила, но – скучновата.

– Это – жизнь, – сказала Никонова, тихонько вздохнув.

У нее была очень милая манера говорить о “добрых” людях и “светлых” явлениях приглушенным голосом; как будто она рассказывала о маленьких тайнах, за которыми скрыта единая, великая, и в ней – объяснения всех небольших тайн. Иногда он слышал в ее рассказах нечто совпадавшее с поэзией буден старичка Козлова. Но все это было несущественно и не мешало ему привыкать к женщине с быстротой, даже изумлявшей его.

Она стала для него чем-то вроде ящика письменного стола, – ящика, в который прячут интимные вещи; стала ямой, куда он выбрасывал сор своей души. Ему казалось, что, высыпая на эту женщину слова, которыми он с детства оброс, как плесенью, он постепенно освобождается от их липкой тяжести, освобождает в себе волевого, действенного человека. Беседы с Никоновой награждали его чувством почти физического облегчения, и он все чаще вспоминал Дьякона:

“Слова – помет души”.

Он не был уверен, что женщина понимает его, но он и не заботился о том, чтоб она понимала, ему нужно было, чтоб она выслушала его до конца. Она слушала, прерывая его излияния очень редко.

– Как ты сказал?

И снова сочувственно смотрела на него.

– Мой брат недавно прислал мне письмо с одним товарищем, – рассказывал Самгин. – Брат – недалекий парень, очень мягкий. Его испугало крестьянское движение на юге и потрясла дикая расправа с крестьянами. Но он пишет, что не в силах ненавидеть тех, которые били, потому что те, которых били, тоже безумны до ужаса.

– Он – толстовец? – тихо спросила Никонова.

– Был марксистом. Да, так вот он пишет: революционер – человек, способный ненавидеть, а я, по натуре своей, не способен на это. Мне кажется, что многие из общих наших знакомых ненавидят действительность тоже от разума, теоретически.

Никонова наклонила голову, а он принял это как знак согласия с ним. Самгин надеялся сказать ей нечто такое, что поразило бы ее своей силой, оригинальностью, вызвало бы в женщине восторг пред ним. Это, конечно, было необходимо, но не удавалось. Однако он был уверен, что удастся, она уже нередко смотрела на него с удивлением, а он чувствовал ее все более необходимой.

Все это завершалось полнотою сексуальных отношений, гармоническим сочетанием двух тел, которое давало Самгину неизведанное и предельное наслаждение. После ее ласк он всегда чувствовал себя растроганным благодарностью к женщине за ее нежность. Теперь, когда он хорошо присмотрелся к ее лицу, он видел его не таким, как раньше. Черты лица были мелки и не очень подвижны, но казалось, что неподвижна кожа, хорошо дисциплинированная постоянным напряжением какой-то большой, сердечной думы. Ее голубые глаза были даже красноречивы, темнея в минуты возбуждения досиня; тогда они смотрели так тепло, что хотелось коснуться до них пальцем, чтоб ощутить эту теплоту. А когда Самгин спрашивал женщину о ее прошлом, в глазах печально разгорался голубой огонек.

– Не люблю говорить о себе, – сказала она довольно твердо в ответ на его догадку:

– Ты как будто боишься говорить о прошлом. Как-то, заласканный ею, он спросил:

– У тебя были дети?

– Один. Умер восьми месяцев.

Самгин совершенно искренно выговорил:

– Я бы хотел ребенка от тебя.

Никонова, закрыв глаза, вытянулась, а он продолжал:

– Ты у меня – третья, но те, две, никогда не вызывали у меня такого желанья.

– Милый, – прошептала она, не открывая глаз, и, гладя ладонями груди свои, повторила: – Милый…

После этого она стала относиться к нему еще нежней и однажды сама, без его вызова, рассказала кратко и бескрасочно, что первый раз была арестована семнадцати лет по делу “народоправцев”, вскоре после того, как он видел ее с Лютовым. Просидела десять месяцев в тюрьме, потом жила под гласным надзором у мачехи. Отец ее, дворянин, полковник в отставке, сильно пил, женился на вдове, купчихе, очень тупой и злой. Девятнадцати лет познакомилась с одним семинаристом, он ввел ее в кружок народников, а сам увлекся марксизмом, был арестован, сослан и умер по дороге в ссылку, оставив ее с ребенком. Ее второй любовью был тот блондин, с которым Клим встретил ее в год коронации у Лютова.

– Это был человек сухой и властный, – сказала она, вздохнув. – Я, кажется, не любила его, но... трудно жить одной.

Потом она познакомилась с одним марксистом.

– Студент. Очень хороший человек, – сказала она, и гладкий лоб ее рассекла поперечная морщина, покрасневшая, как шрам. – Очень, – повторила она. – Товарищ Яков...

– Корнев? – спросил Самгин.

– Нет, – громко откликнулась она и стала осторожно укладывать груди в лиф; Самгин подумал, что она делает это, как торговец прячет бумажник, в который только что положил барыш; он даже хотел сказать ей это, находя, что она относится к своим грудям забавно ревниво, с какой-то смешной бережливостью.

– Кто это – Корнев? – спросила она, и Самгин рассказал ей о Корневе все, что знал, а она, выслушав его, вздохнула, улыбнулась:

– Ну вот ты знаешь мою историю. Обыкновенна? Сидя в постели, она заплетала косу. Волосы у нее были очень тонкие, мягкие, косу она укладывала на макушке холмиком, увеличивая этим свой рост. Казалось, что волос у нее немного, но, когда она распускала косу, они покрывали ее спину или грудь почти до пояса, и она становилась похожа на кающуюся Магдалину.

В ответ на жестокую расправу с крестьянами на юте раздался выстрел Кочура в харьковского губернатора. Самгин видел, что даже люди, отрицавшие террор, снова втайне одобряют этот, хотя и неудавшийся, акт мести.

Пришел Митрофанов, грузно сел на стул и раздумчиво начал спрашивать:

– Кочура этот – еврей? Точно знаете – не еврей? Фамилия смущает. Рабочий? Н-да. Однако непонятно мне: как это рабочий своим умом на самосуд – за обиду мужикам пошел? Наущение со стороны в этом есть как будто бы? Вообще пистолетные эти дела как-то не объясняют себя.

Но, выслушав объяснения Самгина, он тряхнул головой и почти весело закончил:

– Впрочем – дело не мое. Я, так сказать, из патриотизма. Знаете, например: свой вор – это понятно, а, например, поляк или грек – это уж обидно. Каждый должен у своих воровать.

Самгин, рассказав этот анекдот Никоновой, похвастался:

– Человек – удивительно преданный мне. Он, конечно, знаком с филерами, предупреждал меня, что за мной следят, говорил и о тебе: подозрительная особа.

– Вот как? – живо воскликнула она. – Это хорошо!

– Не правда ли?

– Очень хорошо. Ты займись им. Можно использовать более широко. Ты не пробовал уговорить его пойти на службу в охранное отделение? Я бы на твоем месте попробовала.

“Оказывается, в ней есть склонность к авантюрам”, – подумал Самгин.

Жизнь становилась все более щедрой событиями, каждый день чувствовался кануном новой драмы. Тон либеральных газет звучал ворчливей, смелее, споры – ожесточенней, деятельность политических партий – лихорадочнее, и все чаще Самгин слышал слова;

“Нелегальный. Подпольщик”.

Разъезжая по делам патрона и Варавки, он брал различные поручения Алексея Гогина и других партийцев и по тому, как быстро увеличивалось количество поручений, убеждался, что связи партий в московском фабричном районе растут. Незаметно для себя он привык исполнять эти поручения, исполнял их с любопытством и порою мысленно усмехался, чувствуя себя “покорным слугою революции”, как он называл Любашу Сомову, как понимал Никонову. У него было много интересных встреч, и одна из них особенно долго оставалась в памяти.

Поздно вечером к нему в гостиницу явился человек среднего роста, очень стройный, но голова у него была несоразмерно велика, и поэтому он казался маленьким. Коротко остриженные, но прямые и жесткие волосы на голове торчали в разные стороны, еще более увеличивая ее. На круглом, бритом лице – круглые выкатившиеся глаза, толстые губы, верхнюю украшали щетинистые усы, и губа казалась презрительно вздернутой. Одет он в белый китель, высокие сапоги, в руке держал солидную палку.

– Только? – спросил он, приняв из рук Самгина письмо и маленький пакет книг; взвесил пакет на ладони. положил его на пол, ногою задвинул под диван и стал читать письмо, держа его близко пред лицом у правого глаза, а прочитав, сказал:

– Левым почти совсем не вижу. Приговорен к совершенной слепоте; года на два хватит зрения, а затем – погружаюсь во тьму.

Говорил он так, как будто гордился тем, что ослепнет. Было в нем что-то грубоватое, солдатское. Складывая письмо все более маленькими квадратиками, он широко усмехнулся:

– Сообщают, что либералы пошевеливаются в сторону конституции. Пожилая новость. Профессура и адвокаты, конечно? Ну, что ж, пускай зарабатывают для нас некоторые свободы.

Развернув письмо, он снова посмотрел на него правым глазом и спросил тоном экзаминатора:

– Ну, а как студенчество? Самгин уже видел, что пред ним знакомый и неприятный тип чудака-человека. Не верилось, что он слепнет, хотя левый глаз был мутный и странно дрожал, но можно было думать, что это делается нарочно, для вящей оригинальности. Отвечая на его вопросы осторожно и сухо, Самгин уступил желанию сказать что-нибудь неприятное и сказал:

– В общем – молодежь становится серьезнее, и очень многие отходят от политики к науке.

– То есть – как это отходят? Куда отходят? – очень удивился собеседник. – Разве наукой вооружаются не для политики? Я знаю, что некоторая часть студенчества стонет: не мешайте учиться! Но это – недоразумение. Университет, в лице его цивильных кафедр, – военная школа, где преподается наука командования пехотными массами. И, разумеется, всякая другая военная мудрость.

Он говорил, а щетинистые брови его всползали все выше от удивления. Самгин, видя, что выпад его неудачен, переменил тему:

– Вы что же – военный?

– Студент физико-математического факультета, затем – рядовой сто сорок четвертого Псковского полка. Но по слабости зрения, – мне его казак нагайкой испортил, – от службы отстранен и обязан жить здесь, на родине, три года безвыездно.

Быстро выговорив все это, он спросил насмешливо:

– А вы не из тех ли добродушных, которые хотят подвести либералов к власти за левую ручку, а потом получить правой их ручкой по уху?

Он сказал это очень задорно и как-то внезапно помолодел, подтянулся, готовясь к бою, но Самгин уклонился от боя.

– Вы – здесь родились?

– Увы! Но настоящей родиной моей считаю Москву, университет.

– Скучно здесь?

– Скуки не испытывал, но – есть некоторые неудобства: за четырнадцать месяцев – два обыска и семьдесят четыре дня тюрьмы.

Несколько секунд он молча и как бы издали рассматривал Самгина, потом сказал тоном приказа:

– Вы там скажите Гогину или Пояркову, чтоб они присылали мне литературы больше и что совершенно необходимо, чтоб сюда снова приехал товарищ Дунаев. А также – чтоб не являлась ко мне бестолковая дама.

Достав из-под дивана пакет, он снова взвесил его на ладони и – закончил строго:

– И, наконец, меня зовут Петр Усов, а не Руссов и не Петрусов, как они пишут на конвертах. Эта небрежность создает для меня излишние хлопоты с почтой.

Сунул пакет за пазуху, под мышку, молча стиснул пальцы Самгина и ушел, постукивая палкой.

“Вождь... “Объясняющий господин”. Как это символично, что он слепнет”, – думал Самгин, глядя в окно, на мещанские домики, точно вымытые лунным светом. Домики были двухэтажные, прочные и окутаны садами, как шубами. Земля под ними тоже, должно быть, прочная, а улица плотно вымощена булыжником, отшлифованным пылью и лунным светом. По тротуару величественно плыл большой коричневый ком сгущенной скуки, – пышно одетая женщина вела за руку мальчика в матроске, в фуражке с лентами; за нею шел клетчатый человек, похожий на клоуна, и шумно сморкался в платок, дергая себя за нос. Было тихо, как бывает только в русских уездных городах, лишь внизу гостиницы щелкали шары биллиарда. Можно было вообразить, что это камни мостовой бьются друг о друга от скуки.

Самгин задумался о человеке, который слепнет в этом городе, вероятно, чужом ему, как иностранцу, представил себя на его месте и сжался, точно от холода.

“Все-таки – надо признать – мужественные люди, – невольно подумал он. – Хотя этот – революционер по личному мотиву, так сказать. А скуку эту они едва ли одолеют...”

Вечером, в день, когда он приехал домой, явился Митрофанов и сказал с натянутой усмешкой:

– Пришел проститься, перевожусь в Калугу, а – почему? Неизвестно. Не понимаю. Вдруг...

Он говорил и пожимал плечами и механически гладил колени ладонями, покачивался.

“ – Очень сожалею, я к вам так привык, – искренно сказал Самгин.

Растерянная усмешка соскользнула с лица Митрофанова, он шумно вздохнул и оживился, выпрямился, говоря:

– А я вас, извините, сердечно полюбил, Клим Иванович, вы для меня, знаете... муж разума и вообще... лицо!

– Что же у вас... неудача какая-нибудь? Агент полиции снова приуныл, пожал плечами, оглянулся.

– Наоборот, – сказал он. – Варвары Кирилловны – нет? Наоборот, – вздохнул он. – Я вообще удачлив. Я на добродушие воров ловил, они на это идут. Мечтал даже французские уроки брать, потому что крупный вор после хорошего дела обязательно в Париж едет. Нет, тут какой-то... каприз судьбы.

Он медленно встал и попросил:

– Передайте, пожалуйста, супруге мою сердечную благодарность за ласку. А уж вам я и не знаю, что сказать за вашу... благосклонность. Странное дело, ей-богу! – негромко, но с упреком воскликнул он. – К нашему брату относятся, как, примерно, к собакам, а ведь мы тоже, знаете... вроде докторов!

Круглые глаза Митрофанова налились слезами, он отвернулся, пряча обиженное лицо, быстро и крепко тиснул руку Самгина и ушел.

Было жалко его, но думать о нем – некогда. Количество раздражающих впечатлений быстро возрастало. Самгин видел, что молодежь становится проще, но не так, как бы он хотел. Ему казалась возмутительной поспешность, с которой студенты-первокурсники, вчерашние гимназисты, объявляли себя эсерами и эсдеками, раздражала легкость, с которой решались ими социальные вопросы.

“Мальчишки”, – мысленно негодовал он на людей, моложе его на десять, восемь, на шесть лет. Ему хотелось учить, охлаждать их пыл. Но, когда он пробовал делать это, он встречал горячий отпор и убеждался, что мальчишки и эмоционально сильнее и социально грамотней его.

Народились какие-то “вундеркинды”, один из них, крепенький мальчик лет двадцати, гладкий и ловкий, как налим, высоколобый, с дерзкими глазами вертелся около Варвары в качестве ее секретаря и учителя английского языка. Как-то при нем Самгин сказал:

– Революционер прежде всего – общественный деятель.

Тогда этот налим, иронически усмехаясь, спросил:

– В интересах какого же общества действует эдакий революционер? Если в интересах современного, классового, так почему же он революционер, а не контрреволюционер?

Самгин заговорил в солидном, даже строгом тоне, но это не смутило юношу, спокойно выслушав доводы, сказал, тряхнув гладко остриженной головой:

– Неубедительно. Наша задача – создание нового, а не ремонт старья.

Юноша носил фамилию Властов и на вопрос Варвары – кто его отец? – ответил:

– Я – вроде анекдота, автор – неизвестен. Мать умерла, когда мне было одиннадцать лет, воспитывала меня “от руки” – помните Диккенса? – ее подруга, золотошвейка; тоже умерла в прошлом году.

Самгина не мог не раздражать юноша, который по поводу споров за границей просто сказал:

– В скрытой сущности своей это – борьба людей, которые говорят по Марксу, с людями, которые решили действовать по Марксу.

Он был, видимо, очень здоров, силен, ходил как-то особенно твердо; на его смугловатом лице блестели темные глаза, узкие, они казались саркастически прищуренными. После нескольких столкновений с ним Самгин спросил жену:

– Зачем тебе этот юный циник?

– Он очень деловит, – сказала Варвара и, неприятно обнажив зубы усмешкой, дополнила: – Кумов – не от мира сего, он все о духе, а этот – ничего воздушного не любит.

Кумов сшил себе сюртук оригинального покроя, с хлястиком на спине, стал еще длиннее и тихим голосом убеждал Варвару:

– К народу нужно идти не от Маркса, а от Фихте. Материализм – вне народной стихии. Материализм – усталость души. Творческий дух жизни воплощен в идеализме.

Варвара по вечерам редко бывала дома, но если не уходила она – приходили к ней. Самгин не чувствовал себя дома даже в своей рабочей комнате, куда долетали голоса людей, читавших стихи и прозу. Настоящим, теплым, своим домом он признал комнату Никоновой. Там тоже были некоторые неудобства; смущал очкастый домохозяин, он, точно поджидая Самгина, торчал на дворе и, встретив его ненавидящим взглядом красных глаз из-под очков, бормотал:

– Затворяя калитку – поднимайте щеколду. Ноги надо вытирать, для того на крыльце рогожка положена.

– Почему он так не любит меня?

– Я думаю, старики никого не любят, а только притворяются, что иногда любят, – задумчиво ответила Никонова.

В комнате ее было тесно, из сада втекал запах навоза, кровать узка и скрипела. Самгин несколько раз предлагал ей переменить квартиру.

– Для меня “с милым рай и в шалаше”, – шутила она, не уступая ему. Он считал ее бескорыстие глупым, но – не спорил с нею.

Уже прошел год, а она не уставала внимательно и молча слушать его.

– Суббота для человека, а не человек для субботы, – говорил он. – Каждый свободен жертвовать или не жертвовать собой. Если даже допустить, что сознание определяется бытием, – это еще не определяет, что сознание согласуется с волею.

Он сам чувствовал, что эти издерганные, измятые мысли не удовлетворяют его, и опасался, что женщина, сделав из них выводы, перестанет уважать его. Но она сочувственно кивала головой.

Когда он рассказывал ей о своих встречах и беседах с партийными людями, Никонова слушала как будто не так охотно, как его философические размышления. Она никогда не расспрашивала его о людях. И только один раз, когда он сказал, что Усов просит не присылать к нему “бестолковую” даму, она живо спросила:

– Бестолковую?

И, подумав, спросила езде, но уже равнодушно:

– Кто бы это?

Ее конспиративность удивляла, даже внушала уважение. Самгин продолжал думать, что она приспособилась к революционной работе, как приспособляются к ремеслу, как, например, почтальон приспособлен к разноске писем по запутанным улицам Москвы. Но она не похожа на безвольную и бездарную Таню Куликову, не похожа и на Любашу, для которой революционеры, вероятно, интереснее и ближе революции. В Никоновой было нечто от книги, фабула которой искусно затемнена. Довольно часто и почти всегда неожиданно она исчезала из Москвы. Случалось, что, являясь к ней в условленный день и час, он получал из рук домохозяина конверт и в нем краткую записку без подписи: “Вернусь через неделю”. “Не дожидайся, уехала на два дня”.

У него был второй ключ от комнаты, и как-то вечером, ожидая Никонову, Самгин открыл книгу модного, неприятного ему автора. Из книги вылетела узкая полоска бумаги, на ней ничего не было написано, и Клим положил ее в пепельницу, а потом, закурив, бросил туда же непогасшую спичку; край бумаги нагрелся и готов был вспыхнуть, но Самгин успел схватить ее, заметив четко выступившие буквы.

– “Усов”, – прочитал он, подумал и стал осторожно нагревать бумажку на спичке, разбирая: – “быв. студ. сдан в солд. учит. Софья Любачева, служ. гостиницы “Москва”, быв. раб. Выксунск. зав. Андрей Андреев”.

За этим делом его и застала Никонова. Открыв дверь и медленно притворяя ее, она стояла на пороге, и на побледневшем лице ее возмущенно и неестественно выделились потемневшие глаза. Прошло несколько неприятно длинных секунд, прежде, чем она тихо, с хрипотой в горле, спросила:

– Что ты делаешь? Зачем?

Ее волнение было похоже на испуг и так глубоко, что даже после того, когда Самгин, рассказав ей, как все это произошло, извинился за свою нескромность, она долго не могла успокоиться.

– Но – зачем же ты проявлял? – повторяла она, очень пристально и как-то жалобно рассматривая его лицо. – Увидал, что написано, и должен был оставить... а ты начал проявлять, – зачем?

Навязчивые, упрямые ее вопросы разозлили его, и довольно сухо он сказал:

– Я – извинился, сказал уже, что сделано это мною безотчетно, от скуки, что ли! Ты испугана своей неосторожностью и злишься на меня зря.

Эти слова успокоили ее, она села на колени к нему и, гладя ласковой ладонью щеку его, сказала покорно:

– Я – не злюсь. – И, улыбаясь, прибавила: – Я тоже не знаю, что меня взволновало.

В этот вечер она была особенно нежна с ним и как-то грустно нежна. Изредка, но все чаще, Самгин чувствовал, что ее примиренность с жизнью, покорность взятым на себя обязанностям передается и ему, заражает и его. Но тут он открыл в ней черту, раньше не замеченную им и родственную Нехаевой: она тоже обладала способностью смотреть на людей издалека и видеть их маленькими, противоречивыми.

– Ты слышал, что Щедрин перед смертью приглашал Ивана Кронштадтского? – спрашивала она и рассказывала о Льве Толстом анекдоты, которые рисовали его человеком самовлюбленным, позирующим. Вообще она знала очень много сплетен об умерших и живых крупных людях, но передавала их беззлобно, равнодушным тоном существа из мира, где все, что не пошло, вызывает подозрительное и молчаливое недоверие, а пошлость считается естественной и только через нее человек может быть понят. Эти ее анекдоты очень хорошо сливались с ее же рассказами о маленьких идиллиях и драмах простых людей, и в общем получалась картина морально уравновешенной жизни, где нет ни героев, ни рабов, а только – обыкновенные люди.

“Жестоко вышколили ее”, – думал Самгин, слушая анекдоты и понимая пристрастие к ним как выражение революционной вражды к старому миру. Вражду эту он считал наивной, но не оспаривал ее, чувствуя, что она довольно согласно отвечает его отношению к людям, особенно к тем, которые метят на роли вождей, “учителей жизни”, “объясняющих господ”.

Он видел, что с той поры, как появились прямолинейные юноши, подобные Властову, Усову, яснее обнаружили себя и люди, для которых революционность “большевиков” была органически враждебна. Себя Самгин не считал таким же, как эти люди, но все-таки смутно подозревал нечто общее между ними и собою. И, размышляя перед Никоновой, как перед зеркалом или над чистым листом бумаги, он говорил:

– Ученики Ленина несомненно вносят ясность в путаницу взглядов на революцию. Для некоторых сочувствующих рабочему движению эта ясность будет спасительна, потому что многие не отдают себе отчета, до какой степени и чему именно они сочувствуют. Ленин прекрасно понял, что необходимо обнажить и заострить идею революции так, чтоб она оттолкнула все чужеродное. Ты встречала Степана Кутузова?

– Никогда, – отвечала женщина, нахмурив брови, отрицательно качнув головой.

Самгин рассказывал ей о Кутузове, о том, как он характеризовал революционеров. Так он вертелся вокруг самого себя, заботясь уж не столько о том, чтоб найти для себя устойчивое место в жизни, как о том, чтоб подчиняться ее воле с наименьшим насилием над собой. И все чаще примечая, подозревая во многих людях людей, подобных ему, он избегал общения с ними, даже презирал их, может быть, потому, что боялся быть понятым ими.

Зимою у него была неприятнейшая встреча с Лютовым. Только что приехав в Подольск, Самгин пил чай в номере плохонькой гостиницы, просматривая копии следственного производства по делу о поджоге. За окном бесшумно колебалась густая кисея снега, город был окутан белой тишиной. Внезапно в коридоре хлопнула дверь, заскрипел пол и на пороге комнаты Самгина встал, приветственно взвизгивая, торговец пухом и пером, в пестрой курточке из шкурок сусликов, в серых валеных сапогах выше колен. Усевшись на стул верхом и стараясь понизить непослушный голос, Лютов сообщил, что приехал покупать коня.

– Необыкновенной красоты конь! Для Алины. Вошел кудрявый парень в белой рубахе, с лицом счастливого человека, принес бутылку настойки янтарного цвета, тарелку моченых яблоков и спросил, ангельски улыбаясь, – не прикажут ли еще чего-нибудь.

– Исчезни, морда! – приказал Лютов. Он стал уродливее. Поредевшие встрепанные волосы обнажали бугроватый череп; лысина, увеличив лоб, притиснув глазницы, сделала глаза меньше, острее; белки приняли металлический блеск ртути, покрылись тонким рисунком красных жилок, зрачки потеряли форму, точно зазубрились, и стали еще более непослушны, а под глазами вспухли синеватые подушечки, и нос опустился к толстым губам. Все в нем было непослушно, раздерганно, и как будто нарочно он не подстригал редкие волосики бороденки, усов; нарочно для того, чтоб подчеркнуть раздражающую неприглядность лица. Качаясь на стуле, развинченно изгибаясь, он иронически спрашивал:

– Ты что же не бываешь у Алины? Жена запрещает или мораль?

Неприятно смущенный бесцеремонным вторжением, Самгин сказал, что у него много работы, но Лютов, не слушая, наливая рюмки, ехидствовал, обнажая мелкие, желтые зубы.

– Моралист, хех! Неплохое ремесло. Ну-ко, выпьем, моралист! Легко, брат, убеждать людей, что они – дрянь и жизнь их – дрянь, они этому тоже легко верят, чорт их знает почему! Именно эта их вера и создает тебе и подобным репутации мудрецов. Ты – не обижайся, – попросил он, хлопнув ладонью по колену Самгина. – Это я говорю для упражнения в острословии. Обязательно, братец мой, быть остроумным, ибо чем еще я куплю себе кусок удовольствия?

Склонив голову к плечу, он подмигнул левым глазом и прошептал:

– “Жизнь для жизни нам дана”, – заметь, что этот каламбуришко достигается приставкой к слову жизнь буквы “люди”. Штучка?

– Плохой каламбур, – сухо сказал Клим.

– Отвратителен, – согласился Лютов.

Самгин и раньше подозревал, что этот искаженный человек понимает его лучше всех других, что он намеренно дразнит и раздражает его, играя какую-то злую и темную игру.

“Больная, хитрая бестия. Когда он говорит настоящее свое, то, чему верит? Может быть, на этот раз, пьяный, он скажет о себе больше, чем всегда?”

Лютов выпил еще, взял яблоко, скептически посмотрел на него и, бросив на тарелку, вздохнул со свистом.

– Пей! Некорректно быть трезвым; когда собеседник пьян. Выпьем, например, за женщин, продающих красоту стену на, растление мужеподобным скотам.

О” возгласил это театрально и даже взмахнул рукою, но его лицо тотчас выдало фальшь слов, оно обмякло, оплыло, ртутные глаза на несколько секунд прекратили свой трепет, слова тоста как бы обожгли Лютова испугом.

– Это я – так... сболтнул, – забормотал он, глядя в угол. – Это – Макаров внушает, чорт... хех!

Обеими руками схватив руку Самгина у локтя и кисти, притягивая, наклоняя его к себе, он прошептал:

– Почтеннейший страховых дел мастер, – вот забавная штука: во всех диких мыслях скрыта некая доза истины! Пилат, болван, должен бы знать: истина – игра дьявола! Вот это и есть прародительница всех наших истин, первопричина идиотской, тревожной бессонницы всех умников. Плохо спишь?

– Ты, Лютов, человек из сумасшедшего дома Достоевского, – с наслаждением сказал Самгин.

– Нет, – серьезно? – взвизгнул Лютов.

– Тебе надобно лечиться...

– Так, значит, из Достоевского? Ну, это – ничего. А то, видишь ли, есть сумасшедший дом Михаила Щедрина...

– Зачем все эти... фокусы? При чем тут Щедрин? – говорил Самгин, подчиняясь раздражению.

– Не понимаешь? – будто бы удивился Лютов. – Ах, ты... нормалист! Но ведь надобно одеваться прилично, этого требует самоуважение, а трагические лохмотья от Достоевского украшают нас приличнее, чем сальные халаты и модные пиджаки от Щедрина, – понял? Хех...

Он говорил подсмеиваясь, подмигивая, а Самгин ждал момента, когда удобнее прервать ехидную болтовню, копил резкие, уничтожающие слова и думал:

“Поссорюсь с ним. Навсегда”.

Но Лютов, проглотив еще рюмку водки, вдруг стал трезвее, заговорил спокойнее.

– А – хорошие подзатыльники дают эсеры самодержавцам, э?

Он оттолкнул руку Самгина, налил водки ему и заговорил потише:

“Зубы грешника сокрушу”, -а угрожал Иегова и – царства сокрушал! Как думаешь, которая на двух партий скорее заставит дать конституцию?

– Место ли говорить здесь об этом? – заметил Самгин, присматриваясь к нему, не понимая, как это он отрезвел.

– Тихонько – можно, – сказал Лютов. – Да и кто здесь знает, что такое конституция, с чем ее едят? Кому она тут нужна? А слышал ты: будто в Петербурге какие-то хлысты, анархо-теологи, вообще – черти не нашего бога, что-то вроде цезаропапизма проповедуют? Это, брат, замечательно! – шептал он, наклоняясь к Самгину. – Это – очень дальновидно! Попы, люди чисто русской крови, должны сказать свое слово! Пора. Они – скажут, увидишь!

Наклонясь к Самгину, обдавая его горячим дыханием, он зашипел:

– Начинается организация антисоциалистических сил, понимаешь?

Через минуту-две Самгин был уверен, что этот человек, так ловко притворяющийся пьяным, совершенно трезв и завел беседу о политике не для того, чтоб высказаться, а чтобы выпытать,

– Ленин очень верно понял значение “зубатовщины” и сделал правильный вывод: русскому народу необходим вождь, – так? – спрашивал он шепотком.

– Ну – и что же? – усмехнулся Клим, уже чувствуя себя охмелевшим.

– Какой – вождь? Бебель или... Сун Ят-сен? Какой? Фома Мюнцер или... Сун Ят-сен? А?

Самгин понимал, что он и Лютов смотрят друг на друга, как бойцовые петухи.

– Плохой ты актер, – сказал он и, подойдя к окну, открыл форточку. В темноте колебалась сероватая масса густейшего снега, создавая впечатление ткани, которая распадается на мелкие клочья. У подъезда гостиницы жалобно мигал взвешенный в снегу и тоже холодный огонек фонаря. А за спиною бормотал Лютов.

– Притворяются идеалистами... и притворство погубит их. Онан, сын Иуды, был тоже идеалистом...

Самгин глубоко вдыхал сыроватый и даже как будто теплый воздух, прислушиваясь к шороху снега, различая в нем десятки и сотни разноголосых, разноречивых слов. Сзади зашумело; это Лютов, вставая, задел рукою тарелку с яблоками, и два или три из них шлепнулись на пол.

– Спать иду, – объявил Лютов, стоя твердо, потирая подбородок, оскалив зубы. – Хочешь – завтра – коня пробовать со мною?

Самгин отказался пробовать коня, и Лютов ушел, не простясь. Стоя у окна, Клим подумал, что все эти снежные и пыльные вихри слов имеют одну цель – прикрыть разлад, засыпать разрыв человека с действительностью. Он вспомнил спор Властова с Кумовым.

“Тайна? – спросил Властов, саркастически измеряя Кумова взглядом. – Непознаваемая, говорите? Если б я был склонен к словесным фокусам, я бы сказал, что, если она непознаваема, это значит, что наука уже познала ее как таковую. Но фокусы – дело идеалистов. А наука не послушна Дюбуа Реймону, она не знает непознаваемого, но только непознанное. Познание, о котором вы говорите, – для меня фабрикация словесных пошлостей. Настоящие ценности создаются из материала научного опыта, а продукты творчества идеалистов – фальшивая монета”.

Самгин шумно захлопнул форточку, раздраженный воспоминанием о Властове еще более, чем беседой с Лютовым. Да, эти Властовы плодятся, множатся и смотрят на него как на лишнего в мире. Он чувствовал, как быстро они сдвигают его куда-то в сторону, с позиции человека солидного, широко осведомленного, с позиции, которая все-таки несколько тешила его самолюбие. Дерзость Властова особенно возмутительна. На любимую Варварой фразу: “декаденты – тоже революционеры” он ответил:

– С этим можно согласиться. Химический процесс гниения – революционный процесс. И так как декадентство есть явный признак разложения буржуазии, то все эти “Скорпионы”, “Весы” – и как их там? – они льют воду на нашу мельницу в конце концов.

“Какой отвратительный, фельетонный умишко”, – подумал Самгин. Шагая по комнате, он поскользнулся, наступив на квашеное яблоко, и вдруг обессилел, точно получив удар тяжелым, но мягким по голове. Стоя среди комнаты, брезгливо сморщив лицо, он смотрел из-под очков на раздавленное яблоко, испачканный ботинок, а память механически, безжалостно подсказывала ему различные афоризмы.

“Убивать надобно не министров, а предрассудки так называемых культурных, критически мыслящих людей”, – говорил Кумов, прижимая руки ко груди, конфузливо улыбаясь. Рядом с этим вспомнилась фраза Татьяны Гогиной:

“История России в девятнадцатом веке – сплошной диалог, изредка прерываемый выстрелами пистолетов и взрывами бомб”.

После нескольких месяцев тюрьмы ее сослали в глухой городок Вятской губернии. Перед отъездом в ссылку она стала скромнее одеваться, обрезала пышные свои волосы и сказала:

– Вот я окончательно постриглась в революцию.

Самгин сел, пытаясь снять испачканный ботинок и боясь испачкать руки. Это напомнило ему Кутузова. Ботинок упрямо не слезал с ноги, точно прирос к ней. В комнате сгущался кисловатый запах. Было уже очень поздно, да и не хотелось позвонить, чтоб пришел слуга, вытер пол. Не хотелось видеть человека, все равно – какого.

“И это жизнь”, – мысленно воскликнул он, согнувшись, возясь с ногой, выпачкал пальцы и, глядя на них, увидел раздавленного Диомидова, услышал его крик:

“Каждому – свое пространство!”

Этот юродивый хитрец нашел свое “пространство”. Он живет, проповедуя “трезвенность”, он уже известен, его слушают десятки, может быть, сотни людей. Осенью Варвара и Кумов уговорили Самгина послушать проповедь Диомидова, и тихим, теплым вечером Самгин видел его на задворках деревянного, двухэтажного дома, на крыльце маленькой пристройки с крышей на один скат, с двумя окнами, с трубой, недавно сложенной и еще не закоптевшей. Этот хлевушек жалобно прислонился к высокой, бревенчатой стене какого-то амбара; стена, серая от старости, немного выгнулась, не то – заботливо прикрывая хлевушек, не то – готовясь обрушиться на него. Крыльцо жилища Диомидова – новенькое, с двумя колонками, с крышей на два ската, под крышей намалеван голубой краской трехугольник, а в нем – белый голубь, похожий на курицу.

Диомидов, в ярко начищенных сапогах с голенищами гармоникой, в черных шароварах, в длинной, белой рубахе, помещался на стуле, на высоте трех ступенек от земли; длинноволосый, желтолицый, с Христовой бородкой, он был похож на икону в киоте. Пред ним, на засоренной, затоптанной земле двора, стояли и сидели темносерые люди; наклонясь к ним, размешивая воздух правой рукой, а левой шлепая по колену, он говорил:

– К человеку племени Данова, по имени Маной, имевшему неплодную жену, явился ангел, и неплодная зачала, и родился Самсон, человек великой силы, раздиравший голыми руками пасти львиные. Так же зачат был и Христос и многие так...

Голос его, раньше бесцветный, тревожный, теперь звучал уверенно, слова он произносил строго и немножко с распевом, на церковный лад. Проповедь не интересовала Самгина, он присматривался к людям; на дворе собралось несколько десятков, большинство мужчин, видимо, ремесленники; все – пожилые люди. Больше половины слушателей – женщины, должно быть, огородницы, прачки, а одетые почище – мелкие торговки, прислуга без работы. Стиснутые низенькими сараями, стеной амбара и задним фасадом дома, они образовали на земле толстый слой изношенных одежд, от них исходил запах мыла, прелой кожи, пота. Из окон дома тоже торчали головы, а в одном из них сидел сапожник и быстро, однообразно, безнадежно разводил руками, с дратвой в них. Рядом с Климом, на куче досок, остробородый человек средних лет, в изорванной поддевке и толстая женщина лет сорока; когда Диомидов сказал о зачатии Самсона, она пробормотала:

– От кого ни зачни, а дите кормить надо. Остробородый, утвердительно кивнув головой, вздохнул, потом вполголоса обратился к Самгину:

– Заботятся п-ро нас, учат, а нам – хоть бы что... У ног Самгина полулежал человек, выпачканный нефтью, курта махорку, кашлял и оглядывался', не видя, куда плюнуть; плюнул в руку, вытер ладонь о промасленные штаны и сказал соседу в пиджаке, лопнувшем на спине по шву:

– Слышал – Яков грибами отравился, в больницу отвезли.

– С ним – всегда что-нибудь, – глухо и равнодушно ответил сосед. – За ним горе тенью ходит.

Но говорили мало, приглушенно, голос Диомидова был слышен хорошо.

– “Плоть сытая и соты медовые отвергает, а голодной душе и горькое – сладко”, – сказал царь Соломон.

Диомидов вертел шеей, выцветшие голубые глаза его смотрели на людей холодно, строго и притягивали внимание слушателей, все они как бы незаметно ползли к ступенькам крыльца, на которых, у ног проповедника, сидели Варвара и Кумов, Варвара – глядя в толпу, Кумов – в небо, откуда падал неприятно рассеянный свет, утомлявший зрение. Что-то унылое и тягостное почувствовал Самгин в этой толпе, затисканной, как бы помимо воли ее, на тесный двор, в яму, среди полуразрушенных построек. За крыльцом, у стены, – молоденький околоточный надзиратель с папиросой в зубах, сытенький, розовощекий щеголь; он был похож на переодетого студента-первокурсника из провинции. Заботливо разглаживая перчатку, он уже два раза прикладывал ее ко рту и надувал так, что перчатка принимала форму живой, пухлой руки.

– А еще вреднее плотских удовольствий – забавы распутного ума, – громко говорил Диомидов, наклонясь вперед, точно готовясь броситься в густоту людей. – И вот студенты и разные недоучки, медные головы, честолюбцы и озорники, которым не жалко вас, напояют голодные души ваши, которым и горькое – сладко, скудоумными выдумками о каком-то социализме, внушают, что была бы плоть сыта, а ее сытостью и душа насытится... Нет! Врут! – с большой силой и торжественно подняв руку, вскричал Диомидов.

Самгин привстал, ощутив холодок изумления. Ему показалось, что люди сгрудились теснее и всею массою подвинулись ближе ко крыльцу, показалось даже, что шеи стали длиннее у всех и заметней головы. Эта небольшая толпа вызывала впечатление безрукости, руки у всех были скрыты, спрятаны в лохмотьях одежд, за пазухами, в карманах. Казалось также, что, намагничивая Диомидова своим молчаливым и напряженным вниманием, люди притягивают его к себе, а он скользит, спускается к ним. Он встал, ноги его дрожали, а руками он тыкал судорожно в воздух, точно что-то отталкивая, стоял, топая ногой, и кричал:

– И убивают верных рабов земного нашего...

– Сейчас ему – крышка! – сказал промасленный человек и, кашляя, встал на ноги.

На крыльцо вскочил околоточный и, махая перчаткой на Диомидова, как бы отгоняя его, точно муху, что-то сказал.

– Да – разве я о политике! – звонко и горестно вскрикнул Диомидов. – Это не политика, а – ложь! То есть – поймите! – правда это, правда!

– Прошу прекратить! Прошу расходиться, – вкусно выговаривал полицейский, размахивая перчаткой.

Люди уже вставали с земли, толкая друг друга, встряхиваясь, двор наполнился шорохом, глухою воркотней. Варвара, Кумов и еще какие-то трое прилично одетых людей окружили полицейского, он говорил властно и солидно:

– Не могу-с. Не разрешаю...

– Объясните ему, – кричал Диомидов.

– Это – безразлично: он будет нападать, другие – защищать – это не допускается! Что-с? Нет, я не глуп. Полемика? Знаю-с. Полемика – та же политика! Нет, уж извините! Если б не было политики – о чем же спорить? Прошу...

– Жаловаться буду, – кричал Диомидов, толкая ногою стул.

– Рассердился, – отметил остробородый человек. – А – хорошо говорил!

Толстая женщина встала, вытерла рот ладонью и сказала довольно громко:

– Бабники все хорошо говорят.

– Разве – бабник?

– А то – нет?

– Да – ты про кого говоришь? – спросил человек в разорванном пиджаке. – Про околоточного?

– Все хороши! – сказала женщина, махнув рукой и отходя.

– Эх, ворона, – вздохнул человек в пиджаке. – Жить с вами – сил нету!

И, обращаясь к Самгину, сообщил вполголоса:

– Околоток этот молодой, а – хитер. Нарочно останавливает, чтобы знать, нет ли каких говорунов. Намедни один выискался, выскочил, а он его – цап! И – в участок. Вместе работают, наверное...

Толпа редела, таяла. Самгин подошел ко крыльцу; раскланиваясь с Варварой, околоточный говорил очень вежливо и мягко:

– Прошу верить: у меня нет никаких сомнений. Приказ! Семен Петрович – пламенный человек, возбуждает страсти... Бонсуар! 4

И, отдав Варваре честь, он пошел за толпой, как пастух.

Диомидов, уже успокоенный, рассказывал Варваре с удовольствием, точно читая любимые стихи:

– Да, да, – совсем с ума сошел. Живет, из милости, на Земляном валу, у скорняка. Ночами ходит по улицам, бормочет: “Умри, душа моя, с филистимлянами!” Самсоном изображает себя. Ну, прощайте, некогда мне, на беседу приглашен, прощайте!

Он круто повернулся и юркнул в узенькую дверь, сильно прихлопнув ее за собою.

– Ты – слышал? – спросила Варвара. – Дьякон – помнишь? – с ума сошел!

Самгин молча пожал плечами.

– Как тебе показался этот, а? Можно ли было ожидать! Впрочем – помнишь, как жаловался на него Дьякон?

Она говорила оживленно, а в глазах ее светилось что-то очень похожее на торжество.

Вспомнив эту сцену, он почувствовал себя отдохнувшим от Лютова и встал, чтоб погасить лампу. Синий огонек ее долго и упрямо мигал, прежде чем погаснуть; затем во тьме обнаружилось мутное пятно окна, оно было похоже на широкое, мохнатое полотенце. Удачно перешагнув через раздавленное яблоко, он лег, закрыл глаза и стал думать о Никоновой. Да, это – настоящий, нормальный человек, это – женщина для крепкой связи. В душе у нее, как в палисаднике, цветов немного, но все взращены любовно. Очень странно, что она не любит никаких украшений, Вспомнилось, как бережно укладывает она груди 6 лиф.

“Вероятно, бережет Для ребенка”.

Варвара – чужой человек. Она живет своей, должно быть. очень легкой жизнью. Равномерно благодушно высмеивает идеалистов, материалистов. У нее выпрямился рот и окрепли губы, но слишком ясно, что ей уже за тридцать. Она стала много и вкусно кушать. Недавно дешево купила на аукционе партию книжной бумаги и хорошо продала ее.

“Очень ловкая. Мы разойдемся, наверное, без драмы”, – подумал Самгин, засыпая.

В день объявления войны Японии Самгин был в Петербурге, сидел в ресторане на Невском, удивленно и чуть-чуть злорадно воскрешая в памяти встречу с Лидией. Час тому назад он столкнулся с нею лицом к лицу, она выскочила из двери аптеки прямо на него.

– Боже мой – Клим!

Только по голосу он узнал, что эта высокая, скромно одетая женщина, с лицом под вуалью, в какой-то оригинальной, но не модной шапочке с белым пером f' Лидия(

– Боже мой, – повторяла она с радостью и как будто с испугом. В руках ее и на груди, на пуговицах шубки – пакеты, освобождая руку, она уронила один из них; Самгин наклонился; его толкнули, а он толкнул ее,” оба рассмеялись, должно быть, весьма глупое

– Вот… странно! Война, и вдруг – ты! Ой, как ты постарел!

Но, когда она приподняла вуаль, он увидал, что у нее лицо женщины лет под сорок; только темные глаза Стали светлее, но взгляд их незнаком и непонятен, Off предложил ей зайти в ресторан.

– Не могу, ждет муж. Да, я замужем, пятый месяц, – не знал? Впрочем, я еще не писала отцу”

Уговорились встретиться у нее, тогда она торопливо наняла извозчика и уехала, крикнув:

– Не забудь адрес!

“Замужем?” – недоверчиво размышлял Самгин, пытаясь представить себе ее мужа. Это не удавалось. Ресторан был полон неестественно возбужденными людями; размахивая газетами, они пили, чокались, оглушительно кричали; синещекий, дородный человек, которому только толстые усы мешали быть похожим на актера, стоя с бокалом шампанского в руке, выпевал сиплым баритоном, сильно подчеркивая “а”:

– Га-аспада! Наканец... Мы знаем, наканец... Засовывая палец за воротник рубахи, он крутил шеей, освобождая кадык, дергал галстук с крупной в нем жемчужиной, выставлял вперед то одну, то другую ногу, – он хотел говорить и хотел, чтоб его слушали. Но и все тоже хотели говорить, особенно коренастый старичок, иокусно зачесавший от правого уха к левому через голый череп несколько десятков волос.

– Это нес-лыхан-ное ве-ро-лом-ство; – кричал он и морщил красное лицо, точно собираясь чихнуть.

– Тихон Васильевич – поздравляю! Вы – пророк!

– Ага-а! То-то, батенька...

Справа от Самгина группа людей, странно похожих друг на друга, окружила стол, и один из них, дирижируя рукой с портсигаром, зажатым в ней, громко и как молитву говорил:

– Готовые чистосердечно положить...

– А не лучше – бескорыстно?

– Не надо банальностей!

– Устин, не мешай…

– Га-спада! Молебен о здравии..,

– Короче, это ведь не кассационная жалоба. Раздался знакомый голос:

– Об англичанах упоминается в евангелии: “Блаженны кроткие, ибо они наследят землю”. И, громко захохотав, Стратонов объяснил:

– Это – из Марка Твена.

Вдруг кто-то крикнул, испуганно и зычно:

– Господа – демонстрация!

И, точно покачнулся пол, все люди сдвинулись к дымным окнам, стадо тише, и строго прозвучал голос Стратонова:

– Не демонстрация, а манифестация.

Клим Самгин, бросив на стол деньги, поспешно вышел из зала и через минуту, застегивая пальто, стоял у подъезда ресторана. Три офицера, все с праздничными лицами, шли в ногу, один из них задел Самгина и весело сказал:

– Пардон, очки!

Пожилой, пьяный человек в распахнутой шубе, с шапкой в руке, неверно шагая, смотрел изумленно под ноги себе и рычал:

– “Б-боже, царя хран-ни...”

Остановился пред Самгиным, надул багровые щеки и дважды сделал губами:

– Бум! Бум!

По торцам мостовой, наполняя воздух тупым и дробным звуком шагов, нестройно двигалась небольшая, редкая толпа, она была похожа на метлу, ручкой которой служила цепь экипажей, медленно и скучно тянувшаяся за нею. Встречные экипажи прижимались к панелям, – впереди толпы быстро шагал студент, рослый, кудрявый, точно извозчик-лихач; размахивая черным кашне перед мордами лошадей, он зычно кричал:

– Сворачивай!

Захлестывая панели, толпа сметала с них людей, но сама как будто не росла, а, становясь только плотнее, тяжелее, двигалась более медленно. Она не успевала поглотить и увлечь всех людей, многие прижимались к стенам, забегали в ворота, прятались в подъезды и магазины.

– “Царствуй на страх врагам”, бум! – заревел пьяный и полез в толпу, как медведь в малинник.

В ту же минуту из ресторана вышел Стратонов, за ним – группа солидных людей окружила, столкнула Самгина с панели, он подчинился ее благодушному насилию и пошел, решив свернуть в одну из боковых улиц. Но из-за углов тоже выходили кучки людей, вольно и невольно вклинивались в толпу, затискивали Самгина в средину ее и кричали в уши ему – ура! Кричали не очень единодушно и даже как-то осторожно.

В черной, быстро плотневшей массе очень заметны были синеватые и зеленые пальто студентов, поблескивали металлические зрачки пуговиц, кое-где, с боков толпы, мелькнуло несколько серых фигур полицейских офицеров; впереди нестройно пели гимн и неутомимо, как полицейский, командовал зычным голосом рослый студент:

– Свор-рачивай!

За спиною Самгина веселый тенорок запел:

Пошли наши подружки

Чайку попить к Андрюшке...

Самгин оглянулся: за ним шла группа молодежи, впереди ее, приплясывая, пел маленький технолог, очень румяный и, должно быть, нетрезвый.

Ты скажи мне: для чего

Ночевала у него?

– пропел он подпрыгивая и прямо в лицо Самгина, напомнив ему чьи-то слова: “Шут необходим толпе более, чем герой”.

А толпа уже так разрослась, распухла, что не могла втиснуться на Полицейский мост и приостановилась, как бы раздумывая: следует ли идти дальше? Многие побежали берегом Мойки в направлении Певческого моста, люди во главе толпы рвались вперед, но за своей спиной, в задних рядах, Самгин чувствовал нерешительность, отсутствие одушевленности.

“С холодной душой идут, из любопытства”, – думал он, пренебрежительно из-под очков посматривая на разнолицых, топтавшихся на месте людей. Сам он, как всегда, чувствовал себя в толпе совершенно особенным, чужим человеком и убеждал себя, что идет тоже из любопытства; убеждал потому, что у него явилась смутная надежда: а вдруг произойдет нечто необыкновенное?

И все-таки он был поражен, даже растерялся, когда, шагая в поредевшем хвосте толпы, вышел на Дворцовую площадь и увидал, что люди впереди его становятся карликами. Не сразу можно было понять, что они падают на колени, падали они так быстро, как будто невидимая сила подламывала им ноги. Чем дальше по направлению к шоколадной массе дворца, тем более мелкими казались обнаженные головы людей; площадь была вымощена ими, и в хмурое, зимнее небо возносился тысячеголосый рев:

– “Победы благоверному императору”... Самгин, больно прижатый к железной решетке сквера, оглушенный этим знакомым и незнакомым ревом, чувствовал, что он вливается в него волнами, заставляет его звучать колоколом под ударами железного языка.

“Победил... Всё простили, Ходынку... всё!” Это было изумительно, и это радовало. Но люди мешали укрепить, радость, насладиться ею. Впереди Самгина подпрыгивал толстый, лысоватый и, вскидывая голову из каракулевого воротника, беспокойно спрашивал:

– Выходит? Неужели не выйдет? Рядом кто-то возмущался:

– Осторожнее! Вы меня задели...

– Ох, батюшка, такой момент!..

– На колени, господа, на колени, – кричал Стратонов где-то близко.

– Ур-ра! – взревела вся площадь, а лысоватый, запрокинув голову, ударив затылком в грудь Самгина, слезливо и тонко застонал:

– Вышел, – голубчик, – господи – умница, – ах-х!.. Он захлебывался словами, торопливо и бессвязно произнося их одно за другим, и, прижимаясь к Самгину, оседал, точно земля проваливалась под ним. Самгин видел, как разломились двери на балконе дворца, блеснул лед стекол, и из них явилась знакомая фигурка царя под руку с высокой, белой дамой. Обе фигурки на фоне огромного дворца и над этой тысячеглавой, ревущей толпой были игрушечно маленькими, и Самгину казалось, что чем лучше видят люди игрушечность своих владык, тем сильнее становится восторг людей. Площадь наполнилась таким горячим, оглушающим ревом, что у Самгина потемнело в глазах и он почувствовал то же, что в Нижнем, – его как будто приподнимало с земли. Но его одновременно ударили по плечу, дернули за полу пальто.

– На колени, ты, шляпа!

Опускаясь на колени, он чувствовал, что способен так же бесстыдно зарыдать, как рыдал рядом с ним седоголовый человек в темносинем пальто. Необыкновенно трогательными казались ему царь и царица там, на балконе. Он вдруг ощутил уверенность, что этот маленький человечек, насыщенный, заряженный восторгом людей, сейчас скажет им какие-то исторические, примиряющие всех со всеми, чудесные слова. Не один он ждал этого; вокруг бормотали, покрикивали:

– Говорит?

– Тише!.. Ах, господи!

– Царица-то! Белая, точно ангел-хранитель.

– Начал? Говорит?

– Они – как Гензель и Грета...

– Вы чувствуете? Восторг толпы – религиозен.

– Говорит, а?

Самгин приподнялся с колен, но его снова дернули за полу, ударили по спине.

– Стоять! Я те дам...

Это не охладило волнения Самгина, не обидело его, он только спросил:

– Говорит?

– Отсюда – не услышишь.

– “И твое сохраняя”, – пела толпа вдали, у Александровской колонны.

– Ушел? Ушли?

– Ура-а...

Да, царь исчез. Снова блеснули ледяные стекла дверей; толпа выросла вверх, быстро начала расползаться, сразу стало тише.

– Отслужили! – кричал маленький технолог, расталкивая людей, и где-то близко зычно зазвучал крепкий голос Стратонова:

– Тот же единодушный взрыв национальной гордости и силы, который выбросил Наполеона из Москвы на остров Эльбу...

Самгин оглянулся: прилепясь к решетке сквера, схватив рукою сучок дерева, Стратонов возвышался над толпой, помахивал над нею красным кулаком с перчаткой, зажатой в нем, и кричал. Толстое лицо его надувалось и опадало, глаза, побелев, ледянисто сверкали, и вся крупная, широкогрудая фигура, казалось, росла. Распахнувшееся меховое пальто показывало его тугой живот, толстые ляжки; Самгин отметил, что нижняя пуговица брюк Стратонова расстегнута, но это не было ни смешным, ни неприличным, а только подчеркивало напряжение, в котором чувствовалось что-то как бы эротическое, что согласовалось с его крепким голосом и грубой силой слов.

– Мы их под ... коленом и – в океан, – кричал он, отгибая нижнюю губу, блестя золотой коронкой; его подстриженные усы, ощетинясь, дрожали, казалось, что и уши его двигаются. Полсотни людей кричали в живот ему:

– Браво-о!

А технолог выл, приложив ладони ко рту:

– Бара-во-во-воу-у!

– Вы зачем же хулиганите? – спросил его человек в дымчатых очках и в котиковой шапке. – Нет, позвольте, куда вы?

Самгин медленно пошел прочь.

“Да, ничтожный человек, – размышлял он не без горечи. – Иван Грозный, Петр – эти сказали бы, нашли бы слова...”

Он чувствовал себя еще раз обманутым, но и жалел сизого человечка, который ничего не мог сказать людям, упавшим на колени пред ним, вождем.

“Юродивый Диомидов может владеть людями, его слушают, ему верят”.

Тут он вспомнил, что Диомидов после Ходынки утратил сходство с царем.

В магазинах вспыхивали огни, а на улице сгущался мутный холод, сеялась какая-то сероватая пыль, пронзая кожу лица. Неприятно было видеть людей, которые шли встречу друг другу так, как будто ничего печального не случилось; неприятны голоса женщин и топот лошадиных копыт по торцам, – странный звук, точно десятки молотков забивали гвозди в небо и в землю, заключая и город и душу в холодную, скучную темноту.

“А – что бы я сказал на месте царя?” – спросил себя Самгин и пошел быстрее. Он не искал ответа на свой вопрос, почувствовав себя смущенным догадкой о возможности своего сродства с царем.

“Смешно. Совершенно нелепо”, – думал он, отталкивая эту догадку.

Через час он сидел в маленькой комнатке у постели, на которой полулежал обложенный подушками бритоголовый человек с черной бородой, подстриженной на щеках и раздвоенной на подбородке белым клином седых волос.

– Антон Муромский, – назвал он себя, точно был архиереем.

Лицо у него смуглое, четкой, мелкой лепки, а лоб слишком высок, тяжел и давит это почти красивое, но очень носатое лицо. Большие, янтарного цвета глаза лихорадочно горят, в глубоких глазницах густые тени. Нервными пальцами скатывая аптечный рецепт в трубочку, он говорит мягким голосом и немножко картавя:

– Его называют царем Федором Ивановичем, – нет! Он – царь карликовых людей, царь моральных карликов.

В соседней комнате гремела посуда, дребезжали ножи, вилки и веселый голос громко уговаривал:

– Да – бросьте, барыня, я сама все сделаю! Муромский поморщился и крикнул:

– Лида!

Она тотчас пришла. В сером платье без талии, очень высокая и тонкая, в пышной шапке коротко остриженных волос, она была значительно моложе того, как показалась на улице. Но капризное лицо ее все-таки сильно изменилось, на нем застыла какая-то благочестивая мина, и это делало Лидию похожей на английскую гувернантку, девицу, которая уже потеряла надежду выйти замуж. Она села на кровать в ногах мужа, взяла рецепт из его рук, сказав:

– Опять изорвешь.

Муромский, взяв со стола нож для книг, продолжал, играя ножом:

– Когда я был юнкером, приходилось нередко дежурить во дворце; царь был еще наследником. И тогда уже я заметил, что его внимание привлекают безличные люди, посредственности. Потом видел его на маневрах, на полковых праздниках. Я бы сказал, что талантливые люди неприятны ему, даже – пугают его.

“Очевидно, считает себя талантливым и обижен невниманием царя”, – подумал Самгин; этот человек после слов о карликовых людях не понравился ему.

Вмешалась Лидия.

– Помнишь – Туробоев сказал, что царь – человек, которому вся жизнь не по душе, и он себя насилует, подчиняясь ей?

Она проговорила это, глядя на Самгина задумчиво и как бы очень издалека.

– Я не верю, что он слабоволен и позволяет кому-то руководить им. Не верю, что религиозен. Он – нигилист. Мы должны были дожить до нигилиста на троне. И вот дожили...

– Пожалуйте кушать, – возгласила толстенькая горничная, заглянув из двери.

Когда Муромский встал, он оказался человеком среднего роста, на нем была черная курточка, похожая на блузу; ноги его, в меховых туфлях, напоминали о лапах зверя. Двигался он слишком порывисто для военного человека. За обедом оказалось, что он не пьет вина и не ест мяса.

– Из соображений гигиены, – объяснила Лидия как-то ненужно и при этом вызывающе вскинула голову.

Небрежно расковыривая вилкой копченого сига, Муромский говорил:

– Да, царь – типичный русский нигилист, интеллигент! И когда о нем говорят “последний царь”, я думаю; это верно! Потому что у нас уже начался процесс смещения интеллигенции. Она – отжила. Стране нужен другой тип, нужен религиозный волюнтарист, да! Вот именно: религиозный!

Бросив вилку на стол и обеими руками потерев серебристую щетину на черепе, Муромский вдруг спросил:

– Что вы думаете о войне?

– Безумие, – сказал Самгин, пожимая плечами.

– Да?

– Конечно.

Сунув руки в карманы, Муромский откинулся на спинку кресла и объявил:

– Я иду на войну добровольцем.

– А я – сестрой, – сказала Лидия, немножко задорно. – Мы решили это еще вчера, – прибавила она. Чувствуя себя очень неловко, Самгин спросил:

– Вы – кавалерист?

– Поручик гвардейской артиллерии, я – в отставке, – поспешно сказал Муромский, нестерпимо блестящими глазами окинув гостя. – Но, в конце концов, воюет народ, мужик. Надо идти с ним. В безумие? Да, и в безумие.

– Тогда – почему же не в революцию? – докторально спросил Самгин.

– И в революцию, когда народ захочет ее сам, – выговорил Муромский, сильно подчеркнул последнее слово и, опустив глаза, начал размазывать ложкой по тарелке рисовую кашу.

Самгин чувствовал себя небывало скучно и бессильно пред этим человеком, пред Лидией, которая слушает мужа, точно гимназистка, наивно влюбленная в своего учителя словесности.

– Люди могут быть укрощены только религией, – говорил Муромский, стуча одним указательным пальцем о другой, пальцы были тонкие, неровные и желтые, точно корни петрушки. – Под укрощением я понимаю организацию людей для борьбы с их же эгоизмом. На войне человек перестает быть эгоистом...

Самгин был доволен, когда он, бросив салфетку на стол, объявил, что должен лечь.

– У меня – колит, – сказал он, точно о достоинстве своем, и ушел.

Веселая горничная подала кофе. Лидия, взяв кофейник, тотчас шумно поставила его и начала дуть на пальцы. Не пожалев ее, Самгин молчал, ожидая, что она скажет. Она спросила: давно ли он видел отца, здоров ли он? Клим сказал, что видит Варавку часто и что он летом будет жить в Старой Руссе, лечиться от ожирения.

– Самое длинное письмо от него за прошлый год – четырнадцать строчек. И всё каламбуры, – сказала Лидия, вздохнув, и непоследовательно прибавила: – Да, вот какие мы стали! Антон находит, что наше поколение удивительно быстро стареет.

– Ты много путешествовала?

– Да.

– Все искала праведников?

– Как видишь – нашла, – тихонько ответила она. Кофе оказался варварски горячим и жидким. С Лидией было неловко, неопределенно. И жалко ее немножко, и хочется говорить ей какие-то недобрые слова. Не верилось, что это она писала ему обидные письма.

“Она – несчастный человек, но из гордости не сознается в этом”, – подумал он.

– Ты что же: веришь, что революция сделает людей лучше? – спросила она, прислушиваясь к возне мужа в спальне.

– А – ты? Не веришь?

– Нет, – ответила она, вызывающе вскинув голову, глядя на него широко открытыми глазами. – И не будет революции, война подавит ее, Антон прав.

– “Блажен, кто верует”, – равнодушно сказал Самгин и спросил о Туробоеве.

– Он – двоюродный брат мужа, – прежде всего сообщила Лидия, а затем, в тоне осуждения, рассказала, что Туробоев служил в каком-то комитете, который называл “Комитетом Тришкина кафтана”, затем ему предложили место земского начальника, но он сказал, что в полицию не пойдет. Теперь пишет непонятные статьи в “Петербургских ведомостях” и утверждает, что муза редактора – настоящий нильский крокодил, он живет в цинковом корыте в квартире князя Ухтомского и князь пишет передовые статьи по его наущению.

– Все эти глупости Игорь так серьезно говорит, что кажется сумасшедшим, – добавила она, поглаживая пальцем висок.

Поговорили еще несколько минут, и Самгин встал. Она, не удерживая его, заглянула в дверь спальни.

– Спит, слава богу! У него – бессонница по ночам. Ну, прощай...

“Какая ненужная встреча”, – думал Самгин, погружаясь в холодный туман очень провинциальной улицы, застроенной казарменными домами, среди которых деревянные торчали, как настоящие, но гнилые зубы в ряду искусственных.

“Царь карликовых людей, – повторил Самгин с едкой досадой. – Прячутся в бога... Смещение интеллигенции...”

Пред ним снова встал сизый, точно голубь, человечек на фоне льдистых стекол двери балкона. Он почувствовал что-то неприятно аллегорическое в этой фигурке, прилепившейся, как бездушная, немая деталь огромного здания, высоко над массой коленопреклоненных, восторженно ревущих людей. О ней хотелось забыть, так же как о Лидии и о ее муже.

Но через несколько месяцев он снова увидел царя. Ярким летним днем Самгин ехал в Старую Руссу; скрипучий, гремящий поезд не торопясь катился по полям Новгородской губернии; вдоль железнодорожной линии стояли в полусотне шагов друг от друга новенькие солдатики; в жарких лучах солнца блестели, изгибались штыки, блестели оловянные глаза на лицах, однообразных, как пятикопеечные монеты. Празднично наряженные мужики и бабы убирали сено; близко к линии бабы казались ожившими крестьянками с картин Венецианова, а вдали – точно огромные цветы лютика и мака. В купе вагона, кроме Самгина, сидели еще двое: гладенький старичок в поддевке, с большой серебряной медалью на шее, с розовым личиком, спрятанным в седой бороде, а рядом с ним угрюмый усатый человек с большим животом, лежавшим на коленях у него. Сидел он широко расставив ноги, сильно потея, шевелил усами, точно рак, и каждую минуту крякал. Когда поезд подошел к одной из маленьких станций, в купе вошли двое штатских и жандармский вахмистр, он посмотрел на пассажиров желтыми глазами и сиплым голосом больного приказал:

– Закройте окна, опустите занавеску; на волю не смотреть.

Один из штатских, тощий, со сплюснутым лицом и широким носом, сел рядом с Самгиным, взял его портфель, взвесил на руке и, положив портфель в сетку, протяжно, воющим звуком, зевнул. Старичок с медалью заволновался, суетливо закрыл окно, задернул занавеску, а усатый спросил гулко:

– В чем дело?

– Значит – государю дорогу даем, – объяснил старичок, счастливо улыбаясь.

Самгин вышел в коридор, отогнул краешек пыльной занавески, взглянул на перрон – на перроне одеревенело стояла служба станции во главе с начальником, а за вокзалом – стена солидных людей в пиджаках и поддевках.

– Сказано: нельзя смотреть! – тихо и лениво проговорил штатский, подходя к Самгину и отодвинув его плечом от окна, но занавеску не поправил, и Самгин видел, как мимо окна, не очень быстро, тяжко фыркая дымом, проплыл блестящий паровоз, покатились длинные, новенькие вагоны; на застекленной площадке последнего, сидел, как тритон в домашнем аквариуме, – царь. Сидел он в плетеном кресле и, раскачивая на желтом шнуре золотой портсигар, смотрел, наклонясь, вдаль, кивая кому-то гладко причесанной головой. На станции глухо рявкнули:

– Ура!

Штатский человек снова протяжно зевнул и ушел, а толстый, расправляя усы, сказал Самгину:

– Смелый вы.

– Проследовал, значит? – растерянно бормотал старичок. – Ах ты, господи! А мне представляться ему надо было. Подвел меня племянник, дурак, вчерась надо было ехать, подлец! У меня, милостью его величества, дело в мою пользу решено, – понимаете ли...

Паровоз сердито дернул, лязгнули сцепления, стукнулись буфера, старик пошатнулся, и огорченный рассказ его стал невнятен. Впервые царь не вызвал у Самгина никаких мыслей, не пошевелил в нем ничего, мелькнул, исчез, и остались только поля, небогато покрытые хлебами, маленькие солдатики, скучно воткнутые вдоль пути. Пестрые мужики и бабы смотрели вдаль из-под ладоней, картинно стоял пастух в красной рубахе, вперегонки с поездом бежали дети.

– Семнадцать лет судился без толку...

Через два часа Клим Самгин сидел на скамье в парке санатории, пред ним в кресле на колесах развалился Варавка, вздувшийся, как огромный пузырь, синее лицо его, похожее на созревший нарыв, лоснилось, медвежьи глаза смотрели тускло, и было в них что-то сонное, тупое. Ветер поднимал дыбом поредевшие волосы на его голове, перебирал пряди седой бороды, борода лежала на животе, который поднялся уже к подбородку его. Задыхаясь, свистящим голосом он понукал Самгина:

– Ну? Ну, ну? Тридцать семь тысяч? Дурак он. Ну, ладно, продай...

Охватив пальцами, толстыми, как сосиски, ручки кресла, он попробовал поднять непослушное тело; колеса кресла пошевелились, скрипнули по песку, а тело осталось неподвижным; тогда он, пошевелив невидимой шеей, засипел:

– А я, брат, к чорту иду! Ухайдакался. Кончен. Строил, строил, а ничего фундаментального не выстроил.

Слушая отрывистые, свистящие слова, Самгин смотрел, как по дорожкам парка скучные служители толкают равнодушно пред собою кресла на колесах, а в креслах – полуживые, разбухшие тела. В центре небольшого парка из-под земли бьет толстая струя рыжевато-мутной воды, распространяя в воздухе солоноватый запах рыбной лавки. Прошла высокая, толстая женщина с желтым, студенистым лицом, ее стеклянные глаза вытеснила из глазниц базедова болезнь, женщина держала голову так неподвижно, точно боялась, что глаза скатятся по щекам на песок дорожки. Провезли чудовищно толстую девочку; она дремала, из ее розового, приоткрытого рта текла слюна. Шел коротконогий, шарообразный человек, покачивая головою в такт шагам, казалось, что голова у него пустая, как бычий пузырь, а на лице стеклянная маска. И так, один за другим, двигались под музыку военного оркестра тяжелые, уродливые люди, показывая себя безжалостно знойному солнцу.

– Обидно, Клим, шестьдесят два только, – сипел Варавка, чавкая слова. – Воюем? Дурацкая штука. Царь приехал. Запасных провожать. В этом городе Достоевский жил.

К нему подошел сутулый, подслеповатый служитель в переднике и сказал птичьим голосом:

– Пора, барин.

– Купать, – объяснил Варавка. – Потом – тискать будут.

Служитель нагнулся, понатужился и, сдвинув кресло, покатил его. Самгин вышел за ворота парка, у ворот, как два столба, стояли полицейские в пыльных, выгоревших на солнце шинелях. По улице деревянного городка бежал ветер, взметая пыль, встряхивая деревья; под забором сидели и лежали солдаты, человек десять, на тумбе сидел унтер-офицер, держа в зубах карандаш, и смотрел в небо, там летала стая белых голубей.

Полукругом стояли краснолицые музыканты, неистово дуя в трубы, медные крики и уханье труб вливалось в непрерывный, воющий шум города, и вой был так силен, что казалось, это он раскачивает деревья в садах и от него бегут во все стороны, как встревоженные тараканы, бородатые мужики с котомками за спиною, заплаканные бабы.

Упираясь головой в забор, огненно-рыжий мужик кричал в щель между досок:

– Два тридцать – хошь? Душу продаю, сукиному сыну...

Он пинал в забор ногою, бил кулаком по доскам, а в левой руке его висела, распустив меха, растрепанная гармоника.

– Душу, – кричал он. – Шесть гривен? Врешь! Ударив гармоникой по забору, он бросил ее под ноги себе, растоптал двумя ударами ноги и пошел прочь быстрым, твердым шагом трезвого человека.

На берегу тихой Поруссы сидел широкобородый запасной в солдатской фуражке, голубоглазый красавец; одной рукой он обнимал большую, простоволосую бабу с румяным лицом и безумно вытаращенными глазами, в другой держал пестрый ее платок, бутылку водки и – такой мощный, рослый – говорил женским голосом, пронзительно:

– Значит – так! Значит – мерина продавай, мать его...

Прижимаясь лицом к плечу его, баба выла:

– Лександра, Христа ради...

– Стой! Молчи, дай подумать...

Он воткнул горлышко бутылки в рот себе, запрокинул голову, и густейшая борода его судорожно затряслась. Пил он до слез, потом швырнул недопитую бутылку в воду, вздрогнул, с отвращением потряс головой и снова закричал:

– Значит – продавай! Больше – никаких! Ну, вот... Работали мы с тобой, мать их...

Баба вырвала платок из его рук и, стирая пот со лба его, слезы с глаз, завыла еще громче:

– Лександрушка, – никто нас не жалеет...

– Молчи! Ударю...

Пружинно вскочив на ноги, он рывком поднял бабу с земли, облапил длинными руками, поцеловал и, оттолкнув, крикнул, задыхаясь, грозя кулаком:

– Гляди же!

– Лександра...

– Молчи! Значит – поняла? Продавай! Идем.

– Господи, да – что же это? – истерически крикнула баба, ощупывая его руками, точно слепая. Мужик взмахнул рукою, открыл рот и замотал головою, как будто его душили.

С этого момента Самгину стало казаться, что у всех запасных открытые рты и лица людей, которые задыхаются. От ветра, пыли, бабьего воя, пьяных песен и непрерывной, бессмысленной ругани кружилась голова. Он вошел на паперть церкви; на ступенях торчали какие-то однообразно-спокойные люди и среди них старичок с медалью на шее, тот, который сидел в купе вместе с Климом.

– Теперь война легкая, – говорил он. – И ружья легче и начальство.

– Это верно.

На площади лениво толпились празднично одетые обыватели; женщины под зонтиками были похожи на грибы-мухоморы. Отовсюду вырывались, точно их выбрасывало, запасные, встряхивая котомками, они ошеломленно бежали все в одном направлении, туда, где пела и ухала медь военных труб.

“Тихий океан, – вспомнил Самгин. – Торопятся сбросить японцев пинками в Тихий океан. Кошмар”.

Да, было нечто явно шаржированное и кошмарное в том, как эти полоротые бородачи, обгоняя друг друга, бегут мимо деревянных домиков, разноголосо и крепко ругаясь, покрикивая на ошарашенных баб, сопровождаемые их непрерывными причитаниями, воем. Почти все окна домов сконфуженно закрыты, и, наверное, сквозь запыленные стекла смотрят на обезумевших людей деревни привыкшие к спокойной жизни сытенькие женщины, девицы, тихие старички и старушки.

“Океан...”

Толпа редела, разгоняемая жарким ветром и пылью; на площади обнаружилась куча досок, лужа, множество битых бутылок и бочка; на ней сидел серый солдат с винтовкой в коленях. Ветер гонял цветные бумажки от конфект, солому, врывался на паперть и свистел в какой-то щели. Самгин постоял, посмотрел и, чувствуя отвращение к этому городу, к людям, пошел в санаторию. Ему захотелось тотчас же перескочить через все это в маленькую монашескую комнату Никоновой, для того чтоб рассказать ей об этом кошмаре и забыть о нем.

Через трое суток он был дома, кончив деловой день, лежал на диване в кабинете, дожидаясь, когда стемнеет и он пойдет к Никоновой. Варвара уехала на дачу, к знакомым. Пришла горничная и сказала, что его спрашивает Гогин.

– По телефону? Скажи, что”.

– Они здесь.

Самгин встал, догадываясь, что этот хлыщеватый парень, играющий в революцию, вероятно, попросит его о какой-нибудь услуге, а он не сумеет отказаться. Нахмурясь, поправив очки, Самгин вышел в столовую, Гогин, одетый во фланелевый костюм, в белых ботинках, шагал по комнате, не улыбаясь, против обыкновения, он пожал руку Самгина и, продолжая ходить, спросил скучным голосом:

– Вы не знаете, куда уехала Никонова?

– Не знаю.

– А что вы о ней вообще знаете?

– Очень немного. В чем дело?

Гогин сел к столу, не торопясь вынимая портсигар из кармана, посмотрел на него стесняющим взглядом, но не ответил, а спросил:

– Но ведь вы с нею, кажется, давно знакомы и... в добрых отношениях?

Спросил он вполголоса и вяло, точно думал не о Никоновой, а о чем-то другом. Но тем не менее слова его звучали оглушительно. И, чтоб воздержаться от догадки о причине этих расспросов, Самгин быстро и сбивчиво заговорил:

– Хорошие отношения? Ну, да... как сказать?.. Во всяком случае – отношения товарищеские... полного доверия...

Он замолчал, наблюдая, как медленно Гогин собирается закурить папиросу, как сосредоточенно он ее осматривает. Догадка все-таки просачивалась, волновала, и, сняв очки, глядя в потолок вспоминающим взглядом, Самгин продолжал:

– Позвольте... Первый раз я ее встретил, кажется... лет десять тому назад. Она была тогда с “народоправцами”, если не ошибаюсь.

– Да, – сказал Гогин, как бы поощряя, но не подтверждая, и склонил голову к плечу.

– А что? – спросил Самгин.

– И – потом?. – тоже спросил Гогин.

– Потом видел ее около Лютова, знаете, – есть та' кой... меценат революции, как его назвала ваша сестра. Гогин утвердительно кивнул.

– Любаша Сомова ввела ее к нам, когда организовалась группа содействия рабочему движению... или – не помню – может быть, в “Красный Крест”.

– Так, – сказал Гогин, встав и расхаживая по комнате с папиросой, которая не курилась в его пальцах. Самгин уже знал, что скажет сейчас этот человек, но все-таки испугался, когда он сказал:

– Чтобы короче: есть основания подозревать ее в знакомстве с охранкой.

– Не может быть, – искренно воскликнул Самгин, хотя догадывался именно об этом. Он даже подумал, что догадался не сегодня, не сейчас, а – давно, еще тогда, когда прочитал записку симпатическими чернилами. Но это надо было скрыть не только от Гогина, но и от себя, – Не может быть, – повторил он.

– Н-ну, почему? – тихо воскликнул Гогин. – Бывало. Бывает.

– Какие же данные? – тоже тихо спросил Самгин. Гогин остановился, повел плечами, зажег спичку и, глядя на ее огонек, сказал:

– Замечены были некоторые... неясности в ее поведении, кое-что неладное, а когда ей намекнули на это, – кстати сказать, неосторожно намекнули, неумело, – она исчезла.

Гогин говорил мучительно медленно, и это возмущало.

– Почему же мне ничего не сказали? – сердито спросил Самгин.

– О таких вещах всем не рассказывают, – ответил Гогин, садясь, и ткнул недокуренную-папиросу в пепельницу. – Видите ли, – более решительно и строго заговорил он, – я, в некотором роде, официальное лицо, комитет поручил мне узнать у вас: вы не замечали в ее поведении каких-либо... странностей?

– Нет, – быстро сказал Самгин, чувствуя, что сказал слишком быстро и что это может возбудить подозрение. – Не замечал ничего, – более спокойно прибавил он, соображая, что, может быть, это Никонова донесла на Митрофанова.

Гогин снова и как-то нелепо, с большим усилием достал портсигар из кармана брюк, посмотрел на него и положил на стол, кусая губы.

– Есть слух, что вы с нею были близки, – сказал он, вздохнув и почесывая висок пальцем.

Самгин тоже ощутил тонкую, сверлящую боль в виске.

– Да, я у нее бывал и... нередко. Но это... отношения другого порядка.

– Возможно, что они и помешали вам замечать, – неопределенно сказал Гогин.

– Она казалась мне скромной, преданной делу... Очень простая... Вообще – не яркая.

– Домохозяин ее... тоже очень темный человек. Не знаете, – он родственник ей? – спросил Гогин.

– Нет, не знаю, – ответил Самгин, чувствуя, что на висках его выступил пот, а глаза сохнут. – Я даже не знал, что, собственно, она делает? В технике? Пропагандистка? Она вела себя со мной очень конспиративно. Мы редко беседовали о политике. Но она хорошо знала быт, а я весьма ценил это. Мне нужно для книги.

Самгин понимал, что говорит излишне много и что этого не следует делать пред человеком, который, глядя на него искоса, прислушивается как бы не к словам, а к мыслям. Мысли у Самгина были обиженные, суетливы и бессвязны, ненадежные мысли. Но слов он не мог остановить, точно в нем, против его воли, говорил другой человек. И возникало опасение, что этот другой может рассказать правду о записке, о Митрофанове.

– Так не похоже на нее, – говорил он, разводя руками, и думал: “Если б я знал... Если б она сказала мне... А – что ж тогда?”

Гогин молчал. Его молчание становилось совершенно невыносимым. Он сидел, покачивая ногой, и Самгину казалось, что обращенное к нему ухо Гогина особенно чутко напряжено.

“Может быть, он подозревает и меня?” – внезапно подумал Самгин и вслух очень громко вскричал: – Это так чудовищно!

– Неприятная штука, – щелкнув пальцами, отозвался Гогин. – Главное – скрылась, вот что...

Не меняя позы, он все сидел, а ведь он уже спросил обо всем и мог бы уйти. Он вздохнул.

– Исчезла при таких обстоятельствах, что... В дверь постучали.

– Кто? Я – занят! – крикнул Самгин.

– Телеграмма, – сказала горничная.

Он взял из ее рук синий конвертик и, не вскрыв, бросил его на стол. Но он тотчас заметил, что Гогин смотрит на телеграмму, покусывая губу, заметил и – испугался: а вдруг это от Никоновой?

“Не буду вскрывать”, – решил он и несколько отвратительных секунд не отводил глаз от синего четвероугольника бумаги, зная, что Гогин тоже смотрит на него, – ждет.

“Глупо и подозрительно”, – догадался он и стал, не спеша, развертывать телеграмму, а потом прочитал механически, вслух: “Тимофей скончался привези тело немедля Самгина”.

И, почти не скрывая чувства облегчения, он объяснил:

– Телеграфирует мать, умер отчим. Надо ехать в Старую Руссу.

– Да, неприятная штука, – задумчиво повторил Гогин, вставая, и спросил: – Если Никонова напишет вам, вы сообщите мне ее адрес?

– Разумеется. Как же иначе?

– Да. Это все, конечно, между нами. До времени. Может быть, еще объяснится в ее пользу, – пробормотал Гогин и, слабо пожав руку Самгина, ушел.

“Он, кажется, хотел утешить меня”, – сообразил Самгин, подойдя к буфету и наливая воду в стакан.

Он чувствовал себя обессиленным, оскорбленным и даже пошатывался, идя в кабинет. В левом виске стучало, точно там были спрятаны часы.

“Следовало сказать о моих подозрениях, – думал он, садясь к столу, но – встал и лег на диван. – Ерунда, я не имел никаких подозрений, это он сейчас внушил мне их”.

Сняв очки, Самгин крепко закрыл глаза. Было жалко потерять женщину. Еще более жалко было себя. Желчно усмехаясь, он спросил:

“Почему суждено мне попадать в такие идиотские положения?”

В столовую вошла Анфимьевна, он попросил ее уложить чемодан, передать Варваре телеграмму и снова отдал себя во власть мелких мыслей.

“Это ее назвал Усов бестолковой. Если она служит жандармам, то, наверное, из страха, запуганная каким-нибудь полковником Васильевым. Не из-за денег же? И не из мести людям, которые командуют ею. Я допускаю озлобление против Усовых, Властовых, Поярковых; она – не злая. Но ведь ничего еще не доказано против нее, – напомнил он себе, ударив кулаком по дивану. – Не доказано!”

Ночью, в вагоне, следя в сотый раз, как за окном плывут всё те же знакомые огни, качаются те же черные деревья, точно подгоняя поезд, он продолжал думать о Никоновой, вспоминая, не было ли таких минут, когда женщина хотела откровенно рассказать о себе, а он не понял, не заметил ее желания? Но он видел пред собою невыразительное лицо, застывшее в “бабьей скуке”, как сам же он, не удовлетворенный ее безответностью, назвал однажды ее немое внимание, и вспомнил, что иногда это внимание бывало похоже на равнодушие. Вспомнил также, что, когда он сказал ей фразу Инокова: “Человек бьется в словах, как рыба в песке”, она улыбнулась и сказала: “Это очень смешно, а – верно”. Да, она молчала и слушала гораздо лучше, чем говорила. Она, кажется, единственный человек, после которого не осталось в памяти ни одной значительной фразы, кроме этой:

“Смешно, а – верно”. Точно она думала, что смешное всегда неверно. В конце концов – она совершенно нормальный, простой человек.

“Она не умела распускать павлиний хвост слов, как это делал Митрофанов”.

Тут он вспомнил, что Митрофанов тоже сначала казался ему человеком нормальным, здравомыслящим, но, в сущности, ведь он тоже изменил своему долгу; в другую сторону, а – изменил, это – так.

“Нет доказательств, что она изменила, – еще раз напомнил он себе. – Есть только подозрения...”

Поезд точно под гору катился, оглушительно грохотал, гремел всем своим железом, под полом вагона что-то жалобно скрипело и взвизгивало:

– Рига – иго – так, рига – так...

Потом, испуганно свистнув, поезд ворвался в железную клетку моста и как будто повлек ее за собою, изгибая, ломая косые полосы ферм. Разрушив клетку, отбросив с пути своего одноглазый домик сторожа, он загремел потише, а скрип под вагоном стал слышней.

– Иго – рига – так – так, иго – так... Самгин задумался о том, что вот уже десять лет он живет, кружась в пыльном вихре на перекрестке двух путей, не имея желания идти ни по одному из них. Не впервые думал он об этом, но в эту ночь, в этот час все было яснее и страшней. Не один он живет такой жизнью, а сотни, тысячи людей, подобных ему, он это чувствовал, знал. Вихрь кружится все более бешено, вовлекая в свой круговорот всех, кто не в силах противостоять ему, отойти в сторону, а Кутузовы, Поярковы, Гогины, Усовы неутомимо и безумно раздувают его. Люди этого типа размножаются с непонятной быстротой и обидно, грубо командуют теми, кто, по какому-то недоразумению, помогает им.

Тут он вспомнил, как Татьяна, девица двадцати лет, кричала в лицо старика профессора, известного экономиста:

– Вы рассуждаете так, как будто история, мачеха ваша, приказала вам: “Ваня, сделай революцию!” А вы мачехе не верите, революции вам не хочется, и, сделав кислое личико, вы читаете мне из корана Эдуарда Бернштейна, подтверждая его Рихтером и Ле-Боном, – не надо делать революцию!

Посидев несколько месяцев в тюрьме, Гогина озлобилась, и теперь в ее речах всегда звучит нечто личное. Память Самгина услужливо восстановила сцену его столкновения с Татьяной.

Под Москвой, на даче одного либерала, была устроена вечеринка с участием модного писателя, дубоватого человека с неподвижным лицом, в пенснэ на деревянном носу. Самгин встречал этого писателя и раньше, знал, что он числится сочувствующим большевизму, и находил в нем общее и с дерзким грузчиком Сибирской пристани и с казаком, который сидел у моря, как за столом; с грузчиком его объединяла склонность к словесному, грубому озорству, с казаком – хвастовство своей независимостью. Солидно выпив, писатель собрал человек десять молодежи и, уводя ее на террасу дачи, объявил басом:

– Через десять минут мы вам устроим сурприз.

– Сур-приз, – повторила Татьяна. – Малый, кажется, глуповат.

В саду тихонько шелестел дождь, шептались деревья; было слышно, что на террасе приглушенными голосами распевают что-то грустное. Публика замолчала, ожидая – что будет; Самгин думал, что ничего хорошего не может быть, и – не ошибся.

Минут через двадцать писатель возвратился в зал; широкоплечий, угловатый, он двигался не сгибая ног, точно шел на ходулях, – эта величественная, журавлиная походка придавала в глазах Самгина оттенок ходульности всему, что писатель говорил. Пройдя, во главе молодежи, в угол, писатель, вкусно и громко чмокнув, поправил пенснэ, нахмурился, картинно, жестом хормейстера, взмахнул руками.

– Начинаем!

Хор бравурно и довольно стройно запел на какой-то очень знакомый мотив ходившие в списках стихи старого народника, один из таких списков лежал у Самгина в коллекции рукописей, запрещенных цензурой. Особенно старался тенористый, маленький, но крепкий человек в синей фуфайке матроса и с курчавой бородкой на веселом, очень милом лице. Его тонкий голосок, почти фальцет, был неистощим, пел он на терцию выше хора и так комически жалобно произносил радикальные слова, что и публика и даже некоторые из хористов начали смеяться. Но Самгин недоумевал: в чем тут “сурприз” и фокус? Он понял это, когда писатель, распластав руки, точно крылья, остановил хор и глубоким басом прочитал, как дьякона читают “Апостол”:

Долой бесправие! Да здравствует свобода!

И учредительный да здравствует собор!

Немедленно хор повторил эти две строчки, но так, что получился карикатурный рисунок словесной и звуковой путаницы. Все певцы пели нарочито фальшиво и все гримасничали, боязливо оглядывая друг друга, изображая испуг, недоверие, нерешительность; один даже повернулся спиною к публике и вопросительно повторял в угол:

– Долой? Долой?

Тенор, согнув ноги, присел и плачевно выводил:

– Дол-лой – долой – долой...

– Да здравствует свобода! – мрачно, угрожающе пропел писатель, и вслед за ним каждый из певцов, снова фальшивя, разноголосо повторил эти слова. Получился хаотический пучок звуков, которые однако все же слились в негромкий, разочарованный и жалобный вой. Так же растрепанно и разочарованно были пропеты слова “учредительный собор”.

Все это было закончено оглушительным хохотом певцов, смеялась и часть публики, но Самгин заметил, что люди солидные сконфужены, недоумевают. Особенно громко и самодовольно звучал басовитый, рубленый смех писателя:

– Хо. Хо. Хо.

Он стоял, раздвинув ноги, вскинув голову так, что кадык его высунулся, точно топор. Видя пред собою его карикатурно мрачную фигуру, поддаваясь внезапному взрыву возмущения и боясь, что кто-нибудь опередит его, Самгин вскочил, крикнул:

– Господа!

Писатель, тоном Актера из пьесы “На дне”, подхватил:

Если к правде святой

Мир дорогу найти не сумеет – хо, – хо!

– Прошу внимания, – строго крикнул Самгин, схватив обеими руками спинку стула, и, поставив его пред собою, обратился к писателю: – Сейчас вы пропели в тоне шутовской панихиды неловкие, быть может, но неоспоримо искренние стихи старого революционера, почтенного литератора, который заплатил десятью годами ссылки..

– Вот именно! – воскликнул кто-то, и публика примолкла, а Самгин, раздувая огонь своего возмущения, приподняв стул, ударил им 6 пол, продолжая со всей силою, на какую был способен:

– Но, издеваясь над стихами, не издевались ли вы и над идеями представительного правления, над идеями, ради реализации которых деды и отцы ваши боролись, умирали в тюрьмах, в ссылке, на каторге?

– Это – что же? Еще одна цензура? – заносчиво, но как будто и смущенно спросил писатель, сделав гримасу, вовсе не нужную для того, чтоб поправить пенснэ.

– Это – вопрос, – ответил Самгин. – Вопрос, который, я уверен, возник у многих здесь.

– Не у меня, – крикнула Татьяна, но двое или трое солидных людей зашикали на нее, а один из них обиженно сказал:

– Да, это – чересчур! Учредительное собрание осмеивать, это...

– Мне идея не смешна, – пробормотал писатель. – Стихи смешные.

– Да? – иронически спросил Самгин. – Я рад слышать это. Мне это показалось грубой шуткой блудных детей, шуткой, если хотите, символической. Очень печальная шутка...

Тут и вмешалась Татьяна.

– Вы, Самгин, уверены, что вам хочется именно конституции, а не севрюжины с хреном? – спросила она и с этого момента начала сопровождать каждую' его фразу насмешливыми и ядовитыми замечаниями, вызывая одобрительный смех, веселые возгласы молодежи. Теперь он не помнил ее возражений, да и тогда не улавливал их. Но в память его крепко вросла ее напряженная фигура, стройное тело, как бы готовое к физической борьбе с ним, покрасневшее лицо и враждебно горящие глаза; слушая его, она иронически щурилась, а говоря – открывала глаза широко, и ее взгляд дополнял силу обжигающих слов. Раздражаемый ею, он, должно быть, отвечал невпопад, он видел это по улыбкам молодежи и по тому, что кто-то из солидных людей стал бестактно подсказывать ему ответы, точно добросердечный учитель ученику на экзамене. В конце концов Гогина его запутала в словах, молодежь рукоплескала ей, а он замолчал, спросив:

– Смотрите, не превращаете ли вы марксизм в анархизм?

– Ой – старо! – вскричала она и, поддразнивая, осведомилась: – Может быть, о Бланки вспомните? Меньшевики этим тоже козыряют.

В таких воспоминаниях он провел всю ночь, не уснув ни минуты, и вышел на вокзал в Петербурге полубольной от усталости и уже почти равнодушный к себе.

В гостинице, где он всегда останавливался, конторщик подал ему письмо, извиняясь, что забыл сделать это в день отъезда его.

– Как будто чувствовал, что вы сегодня вернетесь, – прибавил он, любезно улыбаясь.

Самгин взглянул на почерк, и рука его, странно отяжелев, сунула конверт в карман пальто. По лестнице он шел медленно, потому что сдерживал желание вбежать по ней, а придя в номер, тотчас выслал слугу, запер дверь и, не раздеваясь, только сорвав с головы шляпу, вскрыл конверт.

“Прощай, конечно, мы никогда больше не увидимся. Я не такая подлая, как тебе расскажут, я очень несчастная. Думаю, что и ты тоже” – какие-то слова густо зачеркнуты – “такой же. Если только можешь, брось все это. Нельзя всю жизнь прятаться, видишь. Брось, откажись, я говорю потому, что люблю, жалею тебя”.

Письмо было написано так небрежно, что кривые строки, местами, сливались одна с другой, точно их писали в темноте.

“Что это значит? – спросил Самгин себя, автоматически, но быстро разрывая письмо на мелкие клочья. – От чего отказаться? Неужели она думает, что я...”

Он растирал в кулаке кусочки бумаги, затем сунул их в карман брюк, взял конверт, посмотрел на штемпель:

Ярославль.

“Она с ума сошла, если она думает, что я... одной профессии с нею”.

Тщательно разорвав конверт на узкие полоски, он трижды перервал их поперек и тоже сунул в карман.

“С ума сошла!”

Он чувствовал себя оглушенным и видел пред собой незначительное лицо женщины, вот оно чуть-чуть изменяется неохотной, натянутой улыбкой, затем – улыбка шире, живее, глаза смотрят задумчиво и нежно. Никогда он не видел это лицо злым. Бездумно посидев некоторое время, он пошел в уборную, выгрузил из кармана клочья бумаги, в раковину выворотил карман, спустил воду. Несколько кусочков бумаги осталось. Подождав, пока бак наполнится водой, он спустил воду еще раз; теперь все бумажки исчезли. Самгин возвратился в номер, думая, что сейчас же надо ехать покупать цинковый гроб Варавке и затем – на вокзал, в Старую Руссу. Теперь, разделавшись с письмом, он чувствовал себя несколько более в порядке. Что-то кончено. А все-таки настроение было тревожное и как будто знакомое уже; когда-то он испытывал такое же. И тревожило желание вспомнить: когда это было, отчего?

Он вспомнил это тотчас же, выйдя на улицу и увидав отряд конных жандармов, скакавших куда-то на тяжелых лошадях, – вспомнил, что подозрение или уверенность Никоновой не обидело его, так же, как не обидело предложение полковника Васильева. Именно тогда он чувствовал себя так же странно, как чувствует сейчас, – в состоянии, похожем на испуг пред собою.

“В состоянии удивления, близком испугу”, – попытался он более точно формулировать, глядя вслед жандармам.

По улице с неприятной суетливостью, не свойственной солиднейшему городу, сновали, сталкиваясь, люди, ощупывали друг друга, точно муравьи усиками, разбегались. Точно каждый из них потерял что-то, ищет или заплутался в городе, спрашивает: куда идти? В этой суете Самгину почудилось нечто притворное.

Когда он, купив гроб, платил деньги розовощекому, бритому купцу, который был более похож на чиновника, успешно проходящего службу и довольного собою, – в магазин, задыхаясь, вбежал юноша с черной повязкой па щеке и, взмахнув соломенной шляпой, объявил:

– Министра Плеве бомбой взорвали!

– Третий, – сказал гробовщик, быстро крестясь. – Где?

– На улице, около Варшавского вокзала. Подавая Самгину сдачу и глядя на него с явным упреком, торговец шумно вздохнул:

– На улице, вот как-с!

Самгин молча приподнял шляпу и вышел из лавки, думая:

“Мне следовало сказать что-нибудь гробовщику; молчание мое, наверное, показалось ему подозрительным. Да, сот и Плеве убили...”

Он взял извозчика и, сидя в экипаже, посматривая на людей сквозь стекла очков, почувствовал себя разреженным, подобно решету; его встряхивало; все, что он видел и слышал, просеивалось сквозь, но сетка решета не задерживала ничего. В буфете вокзала, глядя в стакан, в рыжую жижицу кофе, и отгоняя мух, он услыхал:

– На войне тысячи убивают, а жить от этого не легче.

Говорила чья-то круглая, мягкая спина в измятой чесунче, чесунча на спине странно шевелилась, точно под нею бегали мыши, в спину неловко вставлена лысоватая голова с толстыми ушами синеватого цвета. Самгин подумал, что большинство людей и физически тоже безобразно. А простых людей как будто и вовсе не существует. Некоторые притворяются простыми, но, в сущности, они подобны алгебраическим задачам с тремя – со многими – неизвестными.

По столу ходили и прыгали мухи, ощупывая хоботками пылинки сахара, а может быть, соли.

“Мысли, как черные мухи”, – вспомнил Самгин строчку стихов и подумал, что люди типа Кутузова и вообще – революционеры понятнее так называемых простых людей; от Поярковых, Усовых и прочих знаешь, чего можно ждать, а вот этот, в чесунче, может быть, член “Союза русского народа”, а может быть, тоже революционер.

Но все эти мысли проходили мимо механически, не уплотняя Самгина, даже не волнуя его, и так, в состоянии разреженном, в равнодушной ко всему полудремоте, он очутился на вокзале своего города. Тут его как бы взяли в плен знакомые и незнакомые люди, засыпали деловитыми вопросами, подходили с венками депутации городской думы, служащих Варавки, еще какие-то депутаты. Затем они расступились, освобождая дорогу Вере Петровне Самгиной, она шла под руку со Спивак, покрытая с головы до ног черными вуалями, что придавало ей сходство с монументом, готовым к открытию.

– Здравствуй, – сказала мать глухим голосом и, глядя на гроб, который осторожно вытаскивали из багажного вагона, спросила: – Где он?

Спивак тоже вся в черном, очень бледная и хмурая. Мелькнул Иван Дронов с золотыми часами в руке и с головой, блестевшей, точно хорошо вычищенный ботинок, он бежал куда-то, раскачивая часы на цепочке, раскрыв рот. Перед вокзалом стояла густая толпа людей с обнаженными головами, на пестром фоне ее красовались золотые статуи духовенства, а впереди их, с посохом в руке, большой златоглавый архиерей, похожий на колокол. Корвин постучал камертоном о свои широкие зубы, взмахнул руками, точно утопающий, и в жаркий воздух печально влилась мягкая волна детских голосов. Вера Петровна, погладив платочком вуаль на лице, взяла сына под руку.

– Боже мой, боже... У тебя ужасное лицо, Клим, дорогой...

Огромный, тяжелый гроб всунули в черный катафалк, украшенный венками, катафалк покачнулся, черные лошади тоже качнули перьями на головах; сзади Самгина кто-то, вздохнув, сказал:

– Таких людей надо бы с музыкой хоронить. Нестерпимо длинен был путь Варавки от новенького вокзала, выстроенного им, до кладбища. Отпевали в соборе, служили панихиды пред клубом, техническим училищем, пред домом Самгиных. У ворот дома стояла миловидная, рыжеватая девушка, держа за плечо голоногого, в сандалиях, человечка лет шести; девушка крестилась, а человечек, нахмуря черные брови, держал руки в карманах штанишек. Спивак подошла к нему, наклонилась, что-то сказала, мальчик, вздернув плечи, вынул из карманов руки, сложил их на груди.

Пропев панихиду, пошли дальше, быстрее. Идти было неудобно. Ветки можжевельника цеплялись за подол платья матери, она дергала ногами, отбрасывая их, и дважды больно ушибла ногу Клима. На кладбище соборный протоиерей Нифонт Славороссов, большой, с седыми космами до плеч и львиным лицом, картинно указывая одной рукой на холодный цинковый гроб, а другую взвесив над ним, говорил потрясающим голосом:

– Сей братолюбивый делатель на ниве жизни, господом благословенной, не зарыл в землю талантов, от бога данных ему, а обильно украсил ими тихий град наш на пользу и в поучение нам.

В седой бороде хорошо был виден толстогубый, яркий рот, говорил протопоп как-то не шевеля губами, и, должно быть, от этого слова его, круглые и внятные, плавали в воздухе, точно пузыри.

– Ныне скудоумные и маломысленные, соблазняемые смертным грехом зависти, утверждают, что богатые суть враги людей, забывая умышленно, что не в сокровищах земных спасение душ наших и что все смертию помрем, яко же и сей верный раб Христов...

С неба изливался голубой пламень, раскаляя ослепительно золото ризы, затканной черными крестами; стая белых голубей, кружась, возносилась в голубую бездонность.

– Блинова охота, – вполголоса сказали за спиною Клима.

– Говорят, – у него сын эсер...

– У Блинова?

– У протопопа.

– Не слыхал. Впрочем – что же? Теперь все эсеры... Стоя на чьей-то могиле, адвокат Правдин, говоривший быстрыми словами похвальную речь Варавке, вдруг задорно крикнул:

– Нет, не слово, а – деяние! – и начал громко читать немецкие стихи.

Тусклое солнце висело над кладбищем, освещая, сквозь знойную муть, кресты над могилами и выше всех крестов, на холме, под сенью великолепно пышной березы, – три ствола от одного корня, – фигуру мраморного ангела, очень похожего на больничную сиделку, старую деву.

С кладбища Клим ехал в карете с матерью и Спивак; мать устало и зачем-то в нос жаловалась:

– Жить я здесь больше не могу. Школу я передаю Лизе...

Носовые звуки окрашивали слова ее в злой тон, и, должно быть, заметив это, она стала говорить обыкновенным голосом:

– Я телеграфировала в армию Лидии, но она, должно быть, не получила телеграмму. Как торопятся, – сказала она, показав лорнетом на улицу, где дворники сметали ветки можжевельника и елей в зеленые кучи. – Торопятся забыть, что был Тимофей Варавка, – вздохнула она. – Но это хороший обычай посыпать улицы можжевельником, – уничтожает пыль. Это надо бы делать и во время крестных ходов.

Закрыв глаза, помолчав, она продолжала:

– Костюм сестры милосердия очень идет Лидии, она ведь и по натуре такая... серая. Муж ее, хотя и патриот, но, кажется, сумасшедший.

Самгин понимал: она говорит, чтоб не думать о своем одиночестве, прикрыть свою тоску, но жалости к матери он не чувствовал. От нее сильно пахло туберозами, любимым цветком усопших.

Поминальный обед был устроен в зале купеческого клуба. Драпировки красноватого цвета и обильный жир позолоты стен и потолка придавали залу сходство с мясной лавкой; это подсказал Самгину архитектор Дианин; сидя рядом с ростовщицей Трусовой и аккуратно завертывая в блин розовый кусок семги, он сокрушенно говорил:

– Аппетит у Варавки был велик, а вкуса не было.

– Ты – не ворчи, – посоветовала Трусова. – Ты – ешь больше, даром кормят, – прибавила она, поворачивая нагло выпученные и всех презирающие глаза к столу крупнейших сил города: среди них ослепительно сиял генерал Обухов, в орденах от подбородка до живота, такой усатый и картинно героический, как будто он был создан нарочно для того, чтоб им восхищались дети. Сидел там вице-губернатор, уездный предводитель дворянства и еще человек шесть в мундирах, в орденах. Там же, между городским головой Радеевым, с золотой медалью на красной ленте, и протопопом с крестом на груди, неподвижно, точно каменная, сидела мать. Этот стол был отделен от всех других в зале не только измеримым пространством, но и сознанием сидевших за ним неизмеримости своего значения. За другими столами помещалось с полсотни второстепенных людей; туго застегнутые в сюртуки и шелковые черные платья, они усердно кушали и тихонько урчали.

Встал бывший прокурор Китаев, длинный, чернобородый, с лысиной, протертой в густых волосах, постучал ножом по горлышку бутылки и заговорил осуждающим, холодным голосом:

– В эти дни, когда на востоке судьба против нас...

– А не лазили бы на востоки-то, – пробормотал подрядчик Меркулов, и чей-то угрюмый голос тотчас поддержал его.

– Верно! Дрались бы с кем ближе... Лесопромышленник Усов, поправив пальцем вставные зубы, вздохнул:

– От немцев поворотиться некуда, а тут...

– Договор-то с ними кабальный...

– Вообще живем в кабале у чиновников, верно в газетах пишут, – довольно громко сказал банщик Домогайлов и начал рассказывать о том, как его оштрафовали:

– В простонародной грязно будто бы! Позвольте – как же может быть грязно, ежели там шесть дней в неделю с утра до вечера мылом моются?

Прокурор кончил речь, духовенство запело “Вечную память”, все встали; Меркулов подпевал без слов, не открывая рта, а Домогайлов, возведя круглые глаза в лепной потолок, жалобно тянул:

– Па-а-а...

Но и пение ненадолго прекратило ворчливый ропот людей, давно знакомых Самгину, – людей, которых он считал глуповатыми и чуждыми вопросов политики. Странно было слышать и не верилось, что эти анекдотические люди, погруженные в свои мелкие интересы, вдруг расширили их и вот уже говорят о договоре с Германией, о кабале бюрократов, пожалуй, более резко, чем газеты, потому что говорят просто.

Встал Славороссов, держась за крест на груди, откинул космы свои за плечи и величественно поднял звериную голову.

– Исусом, сыном Сираховым, премудро сказано:

“Буй в смехе возносит глас свой; муж разумный едва тихо осклабится”...

– Замолол, краснобай, – сказала Фиона Трусова и, отхлебнув вина, поморщилась. – Винцо-то для бедных родственничков...

Дослушав речь протопопа. Вера Петровна поднялась и пошла к двери, большие люди сопровождали ее, люди поменьше, вставая, кланялись ей, точно игуменье; не отвечая на поклоны, она шагала величественно, за нею, по паркету, влачились траурные плерезы, точно сгущенная тень ее.

“Все еще горда. А – чем гордится?” – подумал Клим.

– Вот и кончено все, – сказала она, сидя в карете. – Вышло вполне прилично. Поминки – азиатский обычай. И – боже мой! – как много едят у нас!

Когда приехали домой, она объявила:

– Я должна отдохнуть.

Самгин, облегченно вздохнув, прошел в свою комнату; там стоял густой запах нафталина. Он открыл окно в сад; на траве под кленом сидел густобровый, вихрастый Аркадий Спивак, прилаживая к птичьей клетке сломанную дверцу, спрашивал свою миловидную няньку:

– А почему, если покойника везут, нельзя прятать руки в карманы? Он помер оттого, что выпали зубы?

Клим закрыл окно, распахнул другое, во двор, и почувствовал, что если он ляжет, то крепко уснет. Он не ошибся.

Затем наступили очень тяжелые дни. Мать как будто решила договорить все не сказанное ею за пятьдесят лет жизни и часами говорила, оскорбление надувая лиловые щеки. Клим заметил, что она почти всегда садится так, чтоб видеть свое отражение в зеркале, и вообще ведет себя так, как будто потеряла уверенность в реальности своей.

– Да, Клим, – говорила она. – Я не могу жить в стране, где все помешались на политике и никто не хочет честно работать.

Щеки ее опадали, оттягивая нижние веки, обнажая холодные белки опустошенных глаз.

– Какие-то японцы, которые были известны только как жонглеры, и – вдруг! Ужасно! Ты слышал о скандальной жизни Алины? – спросила она и тотчас же поразила Клима афоризмом, который он выслушал, опустив глаза, чтоб скрыть улыбку.

– Пред женщиной два пути: или героическое материнство или приятное свинство, – Тимофей был прав.

Самгин знал, что она не кормила своим молоком Дмитрия, а его кормила только пять недель. Почти все свои мысли она или начинала или заканчивала тремя словами:

– Тимофей был прав, – как бы напоминая себе, что Варавка – был.

Траурное платье еще более старило ее, и, должно быть, понимая это, она нервозно одергивала его, ощипывалась, ходила парадным шагом, натужно выпрямляя стан, выгибая грудь, потерявшую форму. Особенно часто она доказывала, что все люди – деспоты.

– Это вполне естественно в обществе, построенном на деспотических началах, – нехотя и полусерьезно заметила Спивак.

Мать сморщила лицо так, что кожа напудренных щек стала шероховатой, точно замша.

– О, бог мой! Вы всегда об этом! – сердито воскликнула она, грозя Спивак чайной ложкой. – Ваши идеи ужасны, Лиза! Я всю жизнь прожила среди революционеров, это были тоже люди заблуждавшиеся, но никто из них не рассуждал так, как вы и ваши друзья. Разумеется, необходимо ограничить власть царя, но отрицать собственность – это безумие! И, право, я благодарю бога за то, что он, не мешая вам говорить, не позволяет ничего делать. Хотя я уверена, что забастовку, весною, устроила ваша компания, – да, да! Вы, Лиза, хороший человек, но не по-божьему, а по книжкам. Ты знаешь, Клим, отец Нифонт, мой духовник, назвал ее монашествующей атеисткой? Он отлично играет в винт. Ты – играешь?

– Нет, не люблю.

– Да, ты человек без азарта, – сказала мать, уверенно и одобрительно, и начала рассказывать о губернаторе.

– Он очень милый старик, даже либерал, но – глуп, – говорила она, подтягивая гримасами веки, обнажавшие пустоту глаз. – Он говорит: мы не торопимся, потому что хотим сделать все как можно лучше; мы терпеливо ждем, когда подрастут люди, которым можно дать голос в делах управления государством. Но ведь я у него не конституции прошу, а покровительства Императорского музыкального общества для моей школы.

С Елизаветой Спивак она обращалась, как с человеком, который не очень приятен и надоел, но – необходим, требовала ее присутствия при деловых разговорах о ликвидации бесчисленных предприятий Варавки и, выслушивая ее советы, благосклонно соглашалась.

– Да, это и моя мысль.

Дважды в неделю к ней съезжались люди местного “света”: жена фабриканта бочек и возлюбленная губернатора мадам Эвелина Трешер, маленькая, седоволосая и веселая красавица; жена управляющего казенной палатой Пелымова, благодушная, басовитая старуха, с темной чертою на верхней губе – она брила усы; супруга предводителя дворянства, высокая, тощая, с аскетическим лицом монахини; приезжали и еще не менее важные дамы. Являлся чиновник особых поручений при губернаторе Кианский, молодой человек в носках одного цвета с галстуком, фиолетовый протопоп Славороссов; благообразный, толстенький тюремный инспектор Топорков, человек с голым черепом, похожим на огромную, уродливую жемчужину “барок”, с невидимыми глазами на жирненьком лице и с таким же, почти невидимым, носом, расплывшимся между розовых щечек, пышных, как у здорового ребенка. Приходил огромный, похожий на циркового борца, фабрикант патоки и крахмала Окунев, еще какие-то солидные люди, регент архиерейского хора Корвин, и вертелся волчком среди этих людей кругленький Дронов в кургузом сюртучке. Играя желтенькой записной книжкой и карандашом, он садился в уголок, и пронзительные глазки его, щупая заседающих людей, как бы раздевали их. С Климом он встретился холодно и затем явно избегал встреч с ним.

Заседали у Веры Петровны, обсуждая очень трудные вопросы о борьбе с нищетой и пагубной безнравственностью нищих. Самгин с недоумением, не совсем лестным для этих людей и для матери, убеждался, что она в обществе “Лишнее – ближнему” признана неоспоримо авторитетной в практических вопросах. Едва только добродушная Пелымова, всегда торопясь куда-то, давала слишком широкую свободу чувству заботы о ближних. Вера Петровна говорила в нос, охлаждающим тоном:

– Не будем спешить, Анна Антоновна. Бедность исчезнет только тогда, когда бедные научатся разумно тратить.

– Совершенно верно, – с радостью воскликнул Топорков. – Кажется, это Герье сказал: “Наилучше удобряет землю мелкий дождь, а не бурные ливни”.

Он почти все слова на “о” заканчивал звуком “ы” и был уверен, что бедняки жили бы не плохо, если б занялись разведением кроликов.

– Половина населения Франции разводит кроликов, и вот – французы снабжают нас деньгами.

Самгин был слишком поглощен собою, для того чтоб обращать внимание на комизм этих заседаний, но все-таки иногда ему думалось, что люди говорят глупости из желания подшутить друг над другом.

– “В здоровом теле – здоровый дух”, это – утверждение языческое, а потому – ложное, – сказал протоиерей Славороссов. – Дух истинного христианина всегда болеет гладом любви ко Христу и страхом пред ним.

Все это приняло в глазах Самгина определенно трагикомический характер, когда он убедился, что верхний этаж дома, где жил овдовевший доктор Любомудров, – гнездо людей другого типа и, очевидно, явочная квартира местных большевиков. Он заметил, что по вторникам и пятницам на вечерние приемы доктора аккуратно является неистребимый статистик Смолин и какие-то очень разнообразные люди, совершенно не похожие на больных. Раза два мелькнул на дворе Дунаев, с его незабываемой улыбочкой в курчавой бороде, которая стала еще более густой и точно вырезанной из дерева. Ходил Дунаев в сапогах с голенищами до колен, в шведской, кожаной куртке и кожаной фуражке, вся эта кожа, густо смазанная машинным маслом, тускло поблескивала.

Две комнаты своей квартиры доктор сдавал: одну – сотруднику “Нашего края” Корневу, сухощавому человеку с рыжеватой бородкой, детскими глазами и походкой болотной птицы, другую – Флерову, человеку лет сорока, в пенснэ на остром носу, с лицом, наскоро слепленным из мелких черточек и тоже сомнительно украшенным редкой, темной бородкой. Можно было ожидать, что человек этот говорит высоким тенором, а он говорил мягким баском, медленно и немножко заикаясь. Он читал какие-то лекции в музыкальной школе, печатал в “Нашем крае” статейки о новостях науки и работал над книгой “Социальные причины психических болезней”.

– Почти все формы психических з-заболеваний объясняются насилием над волей людей, – объяснял он Самгину. – Су-уществующий строй создает людей гипертрофированной или атрофированной воли. Только социализм может установить свободное и нормальное выявление волевой энергии.

Доктор Любомудров, слушая его, посмеивался, стучал пальцами по лысине своей и ласково предупреждал:

– Не наври чего-нибудь, Никола.

Доктор высох, выпрямился и как будто утратил свой ленивенький скептицизм человека, утомленного долголетним зрелищем людских страданий. Посматривая на Клима прищуренными глазами, он бесцеремонно ворчал:

– Н-да, поговорка “ворон ворону глаз не выклюет” оказалась неверной в случае Варавки, – Радеев-то перепрыгнул через него в городские головы. Устроил из интеллигенции трамплин себе и – перескочил. Жуликоватый старикан, чувствует запах завтрашнего дня. Вы что – не большевик, случайно?

– Почему – случайно? – уклонился Клим от прямого ответа, но доктора, видимо, и не интересовал ответ, барабаня пальцами в ожогах йода по черепу за ухом, он ворчал:

– Крепкие ребята. Тут приезжал один эдакий бородач... напомнил мне Желябова характером.

В том, как доктор выколачивал из черепа глуховатые слова, и во всей его неряшливой, сутулой фигуре было нечто раздражавшее Самгина. И было нелепо слышать, что этот измятый жизнью старик сочувствует большевикам.

– Конечно, не плохо, что Плеве ухлопали, – бормотал он. – А все-таки это значит изводить бактерий, как блох, по одной штучке. Говорят – профессура в политику тянется, а? Покойник Сеченов очень верно сказал о Вирхове: “Хороший ученый – плохой политик”. Вирхов это оправдал: дрянь-политику делал.

К Елизавете Спивак доктор относился, точно к дочери, говорил ей – ты, она заведовала его хозяйством. Самгин догадывался, что она – секретарствует в местном комитете и вообще играет большую роль. Узнал, что Саша, нянька ее сына, племянница Дунаева, что Дунаев служит машинистом на бочарной фабрике Трешера, а его мрачный товарищ Вараксин – весовщиком на товарной станции.

– Вышли в люди, – иронически заметил он, но Спивак не услышала иронии.

– Очень умные оба, – сказала она и кратко сообщила, что работа в городе идет довольно успешно, есть своя маленькая типография, но, разумеется, не хватает литературы, мало денег.

– После смерти Варавки будет еще меньше.

– Он – давал деньги? – удивленно и не веря спросил Самгин.

– Да. Не очень много.

– И – знал, на что дает?

– Конечно, знал.

– Странно, не правда ли? – спросил Самгин. Спивак не ответила. Она почти не изменилась внешне, только сильно похудела, но – ни одной морщины на ее круглом лице и все тот же спокойный взгляд голубоватых глаз. Однако Самгин заметил, что она стала надменнее с ним. Он объяснил это тем, чтЬ ей, вероятно, сообщили о Никоновой и о нем в связи с этой историей. О Никоновой он уже думал холодно и хотя с горечью, но уже почти как о прислуге, которая, обладая хорошими качествами, должна бы служить ему долго и честно, а, не оправдав уверенности в ней, запуталась в темном деле да еще и его оскорбила подозрением, что он – тоже темный человек. Ему очень хотелось поговорить со Спивак об этом печальном случае, но он все не решался, и ему мешал сын ее.

Этот человек относился к нему придирчиво, требовательно и с явным недоверием. Чернобровый, с глазами, как вишни, с непокорными гребенке вихрами, тоненький и гибкий, он неприятно напоминал равнодушному к детям Сангину Бориса Варавку. Заглядывая под очки, он спрашивал крепеньким голоском:

– А вы свистеть в два пальца умеити? А – клетки делать? А Медведев и кошков рисовать умеити? А – что же вы умеити?

Самгин ничего не умел, и это не нравилось Аркадию. Поджимая яркие губы, помолчав несколько секунд, он говорил, упрекая:

– Флеров – все умеет. И дядя Гриша Дунаев. И доктор тоже. Доктор только не свистит, у него фальшивые зубы. Флеров даже за Уральским херебтом жил. Вы умеити показать пальцем на карте Уральский херебет?

Далее оказывалось, что Флеров ловил в бесконечной реке за Уральским хребтом невероятных рыб.

– Вот каких!

Размахнув руки во всю их длину, Аркадий взмахивал ими над своей головой.

– Кубических рыб не бывает, – заметил Самгин, – мальчик удивленно взглянул на него и обиделся:

– Как же не бывает, когда есть? Даже есть круглые, как шар, и как маленькие лошади. Это люди все одинаковые, а рыбы разные. Как же вы говорите – не бывает? У меня – картинки, и на них все, что есть.

Самгину было трудно с ним, но он хотел смягчить отношение матери к себе и думал, что достигнет этого, играя с сыном, а мальчик видел в нем человека, которому нужно рассказать обо всем, что есть на свете.

Спивак относилась к сыну с какой-то несколько смешной осторожностью и точно опасаясь надоесть ему. Прислушиваясь к болтовне Аркадия, она почти никогда не стесняла его фантазии, лишь изредка спрашивая:

– А может ли это быть?

– Почему – не может?

– - Ты подумай.

– Хорошо, подумаю, – соглашался Аркадий. На прямые его вопросы она отвечала уклончиво, шуточками, а чаще вопросами же, ловко и незаметно отводя мальчика в сторону от того, что ему еще рано знать. Ласкала – редко и тоже как-то бережно, пожалуй – скупо.

“Это – предусмотрительно, жизнь – неласкова”, – подумал Самгин и вспомнил, как часто в детстве мать, лаская его механически, по привычке, охлаждала его детскую нежность.

Был уже август, а с мутноватого неба все еще изливался металлический, горячий блеск солнца; он вызывал в городе такую тишину, что было слышно, как за садами, в поле, властный голос зычно командовал:

– Смир-рно!

И казалось, что именно от этих окриков так уныло неподвижна пыльная листва деревьев. Ночи были тоже знойные и мрачно тихи. По ночам Самгин ходил гулять, выбирая поздний час и наиболее спокойные, купеческие улицы, чтоб не встретить знакомых. Было нечто и горькое и злорадно охмеляющее в этих ночных, одиноких прогулках по узким панелям, под окнами крепеньких домов, где жили простые люди, люди здравого смысла, о которых так успокоительно и красиво рассказывал историк Козлов. Он соглашался с доктором, когда Любомудров говорил:

– М-да, заметно, что и мещанство теряет веру в дальнейшую возможность жить так, как привыкло. Живет все так же, но это – по инерции. Все чувствуют, что привычный порядок требует оправданий, объяснений, а – где их взять, оправдания-то? Оправданий – нет.

Самгин, слушая его, думал: действительно преступна власть, вызывающая недовольство того слоя людей, который во всех других странах служит прочной опорой государства. Но он не любил думать о политике в терминах обычных, всеми принятых, находя, что термины эти лишают его мысли своеобразия, уродуют их. Ему больше нравилось, когда тот же доктор, усмехаясь, бормотал:

– Пожалуй, и варавкоподобные тоже опоздали строить вавилонские башни и египетские пирамиды, paбов – не хватает, а рабочие – не хотят бессмыслицы.

В конце концов Самгин все чаще приближался к выводу, еще недавно органически враждебному для него: жизнь так искажена, что наиболее просты и понятны в ней люди, решившие изменить все ее основы, разрушить все скрепы. Он помнил, что впервые эта мысль явилась у него, в Петербурге, вслед за письмом Никоновой, и был уверен: явилась не потому, что он испугался чего-то. Ему не хотелось думать о том, чего именно испугался он: себя или Никоновой? Но уже несколько раз у него мелькала мысль, что, если эту женщину поймают, она может, со страха или со зла, выдать свое нелепое подозрение за факт и оклеветать его.

Во время одной из своих прогулок он столкнулся с Иноковым; Иноков вышел со двора какого-то дома и, захлопывая калитку, крикнул во двор:

– Ну, прощай, дурак! И налетел на Самгина.

– Извините... Ба, это вы!

– С кем это вы простились так оригинально?

– Пуаре. Помните – полицейский, был на обыске у вас? Его сделали приставом, но он ушел в отставку, – революции боится, уезжает во Францию. Эдакое чудовище...

– Вы очень громко о революции, – предупредил Самгин, но на Инокова это не подействовало.

– Ну, – сказал он, не понижая голоса, – о ней все собаки лают, курицы кудакают, даже свиньи хрюкать начали. Скучно, батя! Делать нечего. В карты играть – надоело, давайте сделаем революцию, что ли? Я эту публику понимаю. Идут в революцию, как неверующие церковь посещают или участвуют в крестных ходах. Вы знаете – рассказ напечатал я, – не читали?

– Нет, – сказал Самгин. Рассказ он читал, но не одобрил и потому не хотел говорить о нем. Меньше всего Иноков был похож на писателя; в широком и как будто чужом пальто, в белой фуражке, с бородою, которая неузнаваемо изменила грубое его лицо, он был похож на разбогатевшего мужика. Говорил он шумно, оживленно и, кажется, был нетрезв.

– Да, напечатал. -Похваливают. А по-моему – ерунда! К тому же цензор или редактор поправили рукопись так, что смысл исчез, а скука – осталась. А рассказишко-то был написан именно против скуки. Ну, до свидания, мне – сюда! – сказал он, схватив руку Самгина горячей рукой. – Все – бегаю. Места себе ищу, – был в Польше, в Германии, на Балканах, в Турции был, на Кавказе. Неинтересно. На Кавказе, пожалуй, всего интереснее.

“Дикий и неумный человек”, – подумал Самгин, глядя, как Иноков, приподняв плечи и сутулясь, точно неся невидимую тяжесть, торопливо шагает по переулку, а навстречу ему двигается тускло горящий фонарь. Он вспомнил рассказ Инокова: написанный грубо, рассказ изобиловал недоговоренностями, зияниями, в нем назойливо звучала какая-то пронзительная, раздражающая нота. Назван был рассказ “Обычное”, и в нем изображался ряд мелких, ненаказуемых преступлений, которые наполняют мещанский день. Тут в памяти Самгина точно спичка вспыхнула, осветив тихий вечер и в конце улицы, в поле заревые, пышные облака; он идет с Иноковым встречу им, и вдруг, точно из облаков, прекрасно выступил золотистый, тонконогий конь, на коне – белый всадник. В ту же минуту, из ворот, бородатый мужик выкатил пустую бочку; золотой конь взметнул головой, взвился на задние ноги, ударил передними по булыжнику, сверкнули искры, – Иноков остановился и нелепо пробормотал:

– Искренность.

Потом вздохнул:

– Эх, красота...

“Революция, наверное, уничтожит субъектов, подобных Инокову”, – решил Самгин, вспомнив все это.

Он пробовал поговорить с Елизаветой Спивак, но, послушав его минут пять, она скучно сказала:

– Кажется, вы занимаетесь интеллигентской возней с самим собою? Вот уже... не ко времени.

Он не уклонялся от осторожной помощи ей в ее бесчисленных делах, объясняя себе эту помощь своим стремлением ознакомиться с конспиративной ее работой, понять мотивы революционности этой всегда спокойной женщины, а она относилась к его услугам как к чему-то обязательному, не видя некоторого их риска для него и не обнаруживая желания сблизиться с ним.

В наблюдениях за жизнью дома, в ожидании обыска, арестов, в скучнейших деловых беседах с матерью Самгин прожил всю осень, и только в декабре мать, наконец, собралась за границу. Ей устроили прощальный обед с хвалебными речами, затем – проводы с цветами и слезами. А она, как бы вообразив, что отъезд за границу делает ее еще значительнее, чем она всегда видела себя, держалась комически напыщенно. Наблюдая ее, Самгин опасался, что люди поймут, как смешна эта старая женщина, искал в себе какого-нибудь доброго чувства к ней и не находил ничего, кроме досады на нее. Особенно смущало его, что Спивак, разумеется, тоже видит мать смешной и жалкой, хотя Спивак смотрела на нее грустными глазами и ухаживала за ней, как за больной или слабоумной.

Только на Варшавском вокзале, когда новенький локомотив, фыркнув паром, повернул красные, ведущие колеса, а вагон вздрогнул, покатился и подкрашенное лицо матери уродливо расплылось, стерлось, – Самгин, уже надевший шапку, быстро сорвал ее с головы, и где-то внутри его тихо и вопросительно прозвучало печальное слово:

“Навсегда?”

Дул ветер, окутывая вокзал холодным дымом, трепал афиши на стене, раскачивал опаловые, жужжащие пузыри электрических фонарей на путях. Над нелюбимым городом колебалось мутножелтое зарево, в сыром воздухе плавал угрюмый шум, его разрывали тревожные свистки маневрирующих паровозов. Спускаясь по скользким ступеням, Самгин поскользнулся, схватил чье-то плечо; резким движением стряхнув его руку, человек круто обернулся и вполголоса, с удивлением сказал:

– О, Самгин! А я вообразил... Провожали или встречали и не встретили?

Из-под полей шляпы на Самгина смотрели иронические глаза Туробоева, было ясно, что он чем-то обрадован.

“Едва ли встречей со мной”, – сообразил Самгин. Подошли к извозчикам.

– Вам – куда? – спросил Туробоев, поеживаясь, он был в легком пальто.

Поехали вместе. Туробоев, усмехаясь остренькой улыбочкой, оживленно спрашивал, как живется. Самгин осторожно отвечал.

– Холодно, – сказал Туробоев, вздрагивая. – Не выпьем ли водки? Или – чаю?

Клим согласился. Интересно было посмотреть на Туробоева в роли газетного работника.

– Не ожидали? – спросил Туробоев, сидя в ресторане. – Это – весьма любопытная профессия.

Самгин пил чай, незаметно рассматривая знакомое, но очень потемневшее лицо, с черной эспаньолкой и небольшими усами. В этом лице явилось что-то аскетическое и еврейское, но глаза не изменились, в них, как раньше, светился неприятно острый огонек.

“Бывший человек”, – вспомнил Самгин ходовые слова; первый раз приятно и как нельзя более уместно было повторить их. Туробоев пил водку, поднося рюмку ко рту быстрым жестом, всхрапывал, кашляя, и плевал, как мастеровой.

– Вообще – жить становится любопытно, – говорил он, вынув дешевенькие стальные часы, глядя на циферблат одним глазом. – Вот – не хотите ли познакомиться с одним интереснейшим явлением? Вы, конечно, слышали: здесь один попик организует рабочих. Совершенно легально, с благословения властей.

– Да, я знаю, – сказал Самгин. – Но что это значит?

Туробоев пожал плечами, нахмурился, глаза его провалились в глазницы.

– Не понимаю. Был у немцев такой пастор... Штекер, кажется, но – это не похоже. А впрочем, я плохо осведомлен, может, и похоже. Некоторые... знатоки дела говорят: повторение опыта Зубатова, но в размерах более грандиозных. Тоже как будто неверно. Во всяком случае – замечательно! Я как раз еду на проповедь попа, – не хотите ли?

Самгин согласился, надеясь увидеть проповедника, подобного Диомидову, и сотню угнетенных жизнью людей, которые слушают его от скуки, оттого, что им некуда девать себя.

Ехали долго, по темным улицам, где ветер был сильнее и мешал говорить, врываясь в рот. Черные трубы фабрик упирались в небо, оно имело вид застывшей тучи грязнорыжего дыма, а дым этот рождался за дверями и окнами трактиров, наполненных желтым огнем. В холодной темноте двигались человекоподобные фигуры, покрикивали пьяные, визгливо пела женщина, и чем дальше, тем более мрачными казались улицы.

– Стой! Подождешь, – сказал Туробоев, когда поравнялись с высоким забором, и спрыгнул в снег раньше, чем остановилась лошадь.

Красный огонек угольной лампочки освещал полотнище ворот, висевшее на одной петле, человека в тулупе, с медной пластинкой на лбу, и еще одного, ниже ростом, тоже в тулупе и похожего на копну сена.

– Кто будете? – спросил один, другой ответил бабьим голосом:

– Газетчики.

И – сплюнул.

Самгин, спотыкаясь о какие-то доски, шел, наклони голову, по пятам Туробоева, его толкали какие-то люди, вполголоса уговаривая друг друга:

– Тише!

– Н-нет, братья, – разрезал воздух высокий, несколько истерический крик. Самгин ткнулся в спину Туробоева и, приподнявшись на пальцах ног, взглянул через его плечо, вперед, откуда кричал высокий голос.

– Нет, не то мы скажем! Мы скажем: нищета... Густой голос сердито и как в рупор крикнул через голову Самгина:

– Мы, батя, не нищие, – ограбленные, во-от!

– Нищета родит зависть, – мы скажем, – зависть – вражду, но вражда – не закон, вражда – не правда...

– Слышишь? – вполголоса спросили за спиной Самгина.

– Слышу.

– Ну, то-то. Я тебе говорил.

То – звучнее, то – глуше волнообразно колебался тихий говорок, шопот, сдерживаемый кашель, заглушая быстрые слова оратора. В синем табачном дыме, пропитанном запахом кожи, масла, дегтя, Самгин видел вытянутые шеи, затылки, лохматые головы, они подскакивали, исчезали, как пузыри на воде. Впереди их люди тесно сидели, почти все наклонясь вперед, как сидят, греясь пред печкой. Дальше пол был, видимо, приподнят, и за двумя столами, составленными вместе, сидели лицом к Самгину люди солидные, прилично одетые, а пред столами бегал небольшой попик, черноволосый, с черненьким лицом, бегал, размахивая, по очереди, то правой, то левой рукой, теребя ворот коричневой рясы, откидывая волосы ладонями, наклоняясь к людям, точно желая прыгнуть на них; они кричали ему:

– Громче, батя!

– Тише-е!

– Батя, а – скольким идти?

– На Новый год бы, а?

– Тише же!

– Он – человек! – выкрикивал поп, взмахивая рукавами рясы. – Он справедлив! Он поймет правду вашей скорби и скажет людям, которые живут потом, кровью вашей... скажет им свое слово... слово силы, – верьте!

Туробоев упрямо протискивался вперед. Самгин, двигаясь за ним, отметил, что рабочие, поталкивая друг друга, уступают дорогу чужим людям охотно.

– Дальше не пролезем, – весело сказал Туробоев, остановись за спинами сидевших.

Да, рабочие сидели по трое на двух стульях, сидели на коленях друг друга, образуя настолько слитное целое, что сквозь запотевшие очки Самгин видел на плечах некоторых по две головы. Неотрывно, не мигая, он рассматривал судорожную фигурку в рясе; ряса колыхалась, струилась, как будто намеренно лишая фигуру попа определенной, устойчивой формы. Над его маленькой головой взлетали волосы, казалось, что и на темненьком его лице волосы то – вырастают, то – сокращаются. Выгибая грудь, он прижимал к ней кулак, выпрямлялся, возводя глаза в сизый дым над его головою, и молчал, точно вслушиваясь в шорох приглушенных голосов, в тяжелые вздохи и кашель. Самгин уже чувствовал, что здесь творится не то, что он надеялся видеть: этот раздерганный поп ничем не напоминал Диомидова, так же как рабочие совершенно не похожи на измятых, подавленных какой-то непобедимой скукой слушателей проповеди бывшего бутафора.

– Замученные работой жены, больные дети, – очень трогательно перечислял поп. – Грязь и теснота жилищ. Отрада – в пьянстве, распутстве.

– Брось – знаем! – оглушительно над ухом Самгина рявкнул трубный голос; несколько голосов сразу негромко стали уговаривать его:

– Перестань, кочегар...

– Ты – что? Пьяный?

– Помолчи!

– А что он мне болячки бередит.

Самгин осторожно оглянулся. Сзади его стоял широкоплечий, высокий человек с большим, голым черепом и круглым лицом без бороды, без усов. Лицо масляно лоснилось и надуто, как у больного водянкой, маленькие глаза светились где-то посредине его, слишком близко к ноздрям широкого носа, а рот был большой и без губ, как будто прорезан ножом. Показывая белые, плотные зубы, он глухо трубил над головой Самгина:

– Пускай о деле говорит. Жизнь – известна. К чему это – жалости его?

Лицо этого человека показалось Самгину таким жутким, что он не сразу мог отвести глаза от него. Человек был почти на голову выше всех рабочих, стоявших вокруг, плечо к плечу, даже как будто щекою к щеке. Получалась как бы сплошная масса лиц, одинаково сумрачно нахмуренных, и неровная, изломанная линия глаз, одинаково напряженно устремленных на фигуру коричневого попика. Были вкраплены и лица женщин, одни – недоверчиво нахмуренные, другие – умиленные, как в церкви. У одной, стоявшей рядом с Туробоевым, – горбоносое лицо ведьмы, и она все время шевелила губами, точно пережевывая какие-то слишком твердые слова, а когда она смыкала губы – на лице ее появлялось выражение злой и отчаянной решимости. Это было тоже очень жутко, и Самгин подумал, что на месте попа он также вертелся бы, чтоб не видеть этих лиц. Он закрыл глаза. Тогда пред ним вспыхнула ослепительно яркая пещь Омона и эксцентрик-негр, который с изумительной легкостью бегал по сцене, изображая ссору щенка с петухом. Поп все кричал, извиваясь, точно его месили, как тесто, невидимые руки. Вот из-за стола встали люди, окружили, задергали его и, поталкивая куда-то в угол, сделали невидимым. Это напомнило Самгину царя на нижегородской выставке и министров, которые окружали его. Холодная, крепко пахучая духота раздражала ноздри, затрудняя дыхание;

Самгин чихал, слезились глаза, вокруг его становилось шумно, сидевшие вставали, но, не расходясь, стискивались в группы, ворчливо разговаривая. Туробоев попросил кого-то:

– Ты позвони...

– Обязательно.

– Идемте, – сказал Туробоев. Долго и с трудом пробивались сквозь толпу; она стала неподвижней. Человек с голым черепом трубил:

– ...Как слепые в овраг. Знать надо!

На улице снова охватил ветер, теперь уже со снегом, мягким, как пух, и влажным. Туробоев, скорчившись, спрятав руки в карманы, спросил:

– Ну, что скажете?

– Не понимаю, – сказал Самгин и, не желая, чтоб Туробоев расспрашивал его, сам спросил: – Вы говорили с рабочим?

– Да. Милейший человек. Черемисов. Если вам захочется побывать тут еще раз – спросите его.

– Я завтра уезжаю. Эсер, эсдек?

– Ни то, ни другое. Поп не любит социалистов. Впрочем, и социалисты как будто держатся в стороне от этой игры.

– Игры? – спросил Клим.

– Вы видели, – вокруг его всё люди зрелого возраста и, кажется, больше высокой квалификации, – не ответив на вопрос, говорил Туробоев охотно и раздумчиво, как сам с собою.

Самгин видел пред собою голый череп, круглое лицо с маленькими глазами, оно светилось, как луна сквозь туман; раскалывалось на ряд других лиц, а эти лица снова соединялись в жуткое одно.

– Кажется, я – простудился, – сказал он. Туробоев посоветовал взять горячую ванну и выпить красного вина.

“Он так любезен, точно хочет просить меня о чем-то”, – подумал Самгин. В голове у него шумело, поднималась температура. Сквозь этот шум он слышал:

– Вы скажите брату.

– Кому? – удивленно спросил Клим.

– Брату, Дмитрию. Не знали, что он здесь?

– Не знал. Я только сегодня приехал. Где он?

Туробоев назвал гостиницу и сказал, что утром увидит Дмитрия.

Дома Самгин заказал самовар, вина, взял горячую ванну, но это мало помогло ему, а только ослабило. Накинув пальто, он сел пить чай. Болела голова, начинался насморк, и режущая сухость в глазах заставляла закрывать их. Тогда из тьмы являлось голое лицо, масляный череп, и в ушах шумел тяжелый голос:

“Жизнь – известна!”

Под эту голову становились десятки, сотни людей, создавалось тысячерукое тело с одной головой.

“Вождь”, – соображал Самгин, усмехаясь, и жадно пил теплый чай, разбавленный вином. Прыгал коричневый попик. Тело дробилось на единицы, они принимали знакомые образы проповедника с тремя пальцами, Диомидова, грузчика, деревенского печника и других, озорниковатых, непокорных судьбе. Прошел в памяти Дьякон с толстой книгой в руках и сказал, точно актер, играющий Несчастливцева:

“Цензурована!”

“У меня температура, – вероятно, около сорока”, – соображал Самгин, глядя на фыркающий самовар; горячая медь отражала вместе с его лицом какие-то полосы, пятна, они снова превратились в людей, каждый из которых размножился на десятки и сотни подобных себе, образовалась густейшая масса одинаковых фигур, подскакивали головы, как зерна кофе на горячей сковороде, вспыхивали тысячами искр разноцветные глаза, создавался тихо ноющий шумок...

– Чорт знает, до чего я... один, – вслух сказал Клим. Слова прозвучали издалека, и произнес их чей-то чужой голос, сиплый. Самгин встал, покачиваясь, подошел к постели и свалился на нее, схватил грушу звонка и крепко зажал ее в кулаке, разглядывая, как маленький поп, размахивая рукавами рясы, подпрыгивает, точно петух, который хочет, но не может взлететь на забор. Забор был высок, бесконечно длинен и уходил в темноту, в дым, но в одном месте он переломился, образовал угол, на углу стоял Туробоев, протягивая руку, и кричал:

“Он – поймет!”

К постели подошли двое толстых и стали переворачивать Самгина с боку на бок. Через некоторое время один из них, похожий на торговца солеными грибами из Охотного ряда, оказался Дмитрием, а другой – доктором из таких, какие бывают в книгах Жюль Верна, они всегда ошибаются, и верить мм – нельзя. Самгин закрыл глаза, оба они исчезли.

Когда Самгин очнулся, – за окном, в молочном тумане, таяло серебряное солнце, на столе сиял самовар, высоко и кудряво вздымалась струйка пара, перед самоваром сидел, с газетой в руках, брат. Голова его по-солдатски гладко острижена, красноватые щеки обросли купеческой бородой; на нем крахмаленная рубаха без галстука, синие подтяжки и необыкновенно пестрые брюки.

“Какой... провинциальный, – подумал Клим, но это слово не исчерпывало впечатления, тогда он добавил, кашляя: – Благополучный”.

Дмитрий бросил газету на пол, скользнул к постели.

– Здравствуй! Что ж ты это, брат, а? Здоровеннейший бред у тебя был, очень бурный. Попы, вобла, Глеб Успенский. Придется полежать дня три-четыре.

Он отошел к столу, накапал лекарства в стакан, дал Климу выпить, потом налил себе чаю и, держа стакан в руках, неловко сел на стул у постели.

– А я тут недели две. Привез работу по этнографии Северного края.

– Надзор снят? – спросил Клим.

– Давно.

– Едешь за границу?

– Денег нет, – сказал Дмитрий, ставя стакан зачем-то на пол. Глаза его смотрели виновато, как в Выборге. – Тут такая... история: поселился я в одной семье, – отличные люди! У них дом был в закладе, хотели отобрать, ну, я дал им деньги. Потом дочь хозяина овдовела и... Ты ведь тоже, кажется, женат? Как живу? Да... не плохо. Этнография – интереснейшая штука. Плодовый сад, копаюсь немножко. Ну, и общественность... – Почесав мизинцем нос, он спросил тихонько: – Ты – большевик? Нет? Ну, это приятно, честное слово! – И, зажав ладони в коленях, наклонясь к брату, он заговорил более оживленно: – Не люблю эту публику, легковесные люди, бунтари, бланкисты. В Ленине есть что-то нечаевское, ей-богу! Вот, – настаивает на организации третьего съезда – зачем? Что случилось? Тут, очевидно, мотив личного честолюбия. Неприятная фигура.

Поморщившись, он придвинулся ближе и еще понизил голос.

– Угнетающее впечатление оставил у меня крестьянский бунт. Это уж большевизм эсеров. Подняли несколько десятков тысяч мужиков, чтоб поставить их на колени. А наши демагоги, боюсь, рабочих на колени поставят. Мы вот спорим, а тут какой-то тюремный поп действует. Плохо, брат...

– Что ты думаешь о Туробоеве? – спросил Клим.

– Что же о нем думать? – отозвался Дмитрий и прибавил, вздохнув: – Ему терять нечего. Чаю не выпьешь?

– Пожалуйста.

Наливая чай, Дмитрий говорил:

– Видел я в Художественном “На дне”, – там тоже Туробоев, только поглупее. А пьеса – не понравилась мне, ничего в ней нет, одни слова. Фельетон на тему о гуманизме. И – удивительно не ко времени этот гуманизм, взогретый до анархизма! Вообще – плохая химия.

Самгину было интересно и приятно слушать брата, но шумело в голове, утомлял кашель, и снова поднималась температура. Закрыв глаза, он сообщил:

– Мать уехала за границу.

– Надолго?

– Жить.

Дмитрий задумчиво почесал подбородок, потом сказал:

– Н-да. Вот как... Утомил я тебя? Скоро – час, мне надобно в Академию. Вечером – приду, ладно?

– Что за вопрос? Дай мне газету.

Дмитрий ушел. В номере стало вопросительно и ожидающе тихо.

“Устроился и – конфузится, – ответил Самгин этой тишине, впервые находя в себе благожелательное чувство к брату. – Но – как запуган идеями русский интеллигент”, – мысленно усмехнулся он. Думать о брате нечего было, все – ясно! В газете сердито писали о войне, Порт-Артуре, о расстройстве транспорта, на шести столбцах фельетона кто-то восхищался стихами Бальмонта, цитировалось его стихотворение “Человечки”:

Мелкий собственник, законник, лицемерный семьянин, О, когда б ты, миллионный, вдруг исчезнуть мог!

Самгин швырнул газету прочь, болели глаза, читать было трудно, одолевал кашель. Дмитрий явился поздно вечером, сообщил, что он переехал в ту же гостиницу, спросил о температуре, пробормотал что-то успокоительное и убежал, сказав:

– Тут маленькое собрание по поводу этого Гапона, чорт!..

К вечеру другого дня Самгин чувствовал себя уже довольно сносно, пил чай, сидя в постели, когда пришел брат.

– Порт-Артур сдали, – сказал он сквозь зубы. – Завтра эта новость будет опубликована.

Он прошел к окну, написал что-то пальцем на стекле и стер написанное ладонью, крякнув:

– Туробоев говорит, что царь отнесся к несчастью совершенно равнодушно.

– Откуда он знает? – сердито спросил Клим. – Врет, конечно...

Дмитрий шагнул к столу, отломил корку хлеба, положил ее в рот и забормотал:

– Нет, он знает. Он мне показывал копию секретного рапорта адмирала Чухнина, адмирал сообщает, что Севастополь – очаг политической пропаганды и что намерение разместить там запасных по обывательским квартирам – намерение несчастное, а может быть, и злоумышленное. Когда царю показали рапорт, он произнес только:

“Трудно поверить”.

Клим промолчал, разглядывая красное от холода лицо брата. Сегодня Дмитрий казался более коренастым и еще более обыденным человеком. Говорил он вяло и как бы не то, о чем думал. Глаза его смотрели рассеянно, и он, видимо, не знал, куда девать руки, совал их в карманы, закидывал за голову, поглаживал бока, наконец широко развел их, говоря с недоумением:

– Странная фигура этот царь, а? О его равнодушии к судьбе страны, о безволии так много...

– И – неверно говорят, – сказал Клим. – Неверно, – упрямо повторил он. – Вспомни, как он, на-днях, оборвал черниговских земцев.

– Это – по личному вопросу, так сказать, – заметил Дмитрий.

– Но, если хочешь, я представляю, почему он... имел бы основание быть равнодушным, – продолжал Самгин с неожиданной запальчивостью, – она даже несколько смутила его. – Равнодушным, как человек, которому с детства внушали, что он – существо исключительное, – сказал он, чувствуя себя близко к мысли очень для него ценной. – Понимаешь? Исключительное существо. Согласись, что человеку, воспитанному в убеждении неограниченности его воли, – трудно помириться с требованиями ее ограничения. А он встретился с этим тотчас же, как только вступил на престол-Дмитрий поднял брови, улыбнулся, от улыбки борода его стала шире, он погладил ее, посмотрел в потолок и пробормотал:

– Ну, да, но – тут не все верно... Не обращая внимания на его слова, Самгин догонял свою мысль.

– Он видит себя окруженным бездарностями, трусами, авантюристами, микроцефалами вроде Витте...

– Однако Витте...

– Победоносцева, – вообще карикатурно жуткими рожами. Видит народ, который кричит ему ура, а затем – разрушает хозяйство страны, и губернаторам приходится пороть этот народ. Видит студентов на коленях пред его дворцом, недавно этих студентов сдавали в солдаты; он” знает, что из среды студенчества рекрутируется большинство революционеров. Ему известно, что десятки тысяч рабочих ходили кричать ура пред памятником его деда и что в России основана социалистическая, рабочая партия и цель этой партии – не только уничтожение самодержавия, – чего хотят и все другие, – а уничтожение классового строя. Все это – не объясняется, а... как-то уравновешивается в душе...

Самгин не отдавал себе отчета – обвиняет он или защищает? Он чувствовал, что речь его очень рискованна, и видел: брат смотрит на него слишком пристально. Тогда, помолчав немного, он сказал задумчиво:

– Из этого равновесия противоречивых явлений может возникнуть полное равнодушие... к жизни. И даже презрение к людям.

Тут он понял, что говорил не о царе, а – о себе. Он был уверен, что Дмитрий не мог догадаться об этом, но все-таки почувствовал себя неприятно и замолчал, думая:

“Если б я был здоров, я бы не говорил с ним так”.

– Н-да, вот как ты, – неопределенно выговорил Дмитрий, дергая пуговицу пиджака и оглядываясь. – Трудное время, брат! Все заостряется, толкает на крайности. А с другой стороны, растет промышленность, страна заметно крепнет... европеизируется.

Сказав это невнятно, как человек, у которого болят зубы, Дмитрий спросил:

– Чаю бы выпить, а?

– Закажи.

– Идиотская штука эта война, – вздохнул Дмитрий, нажимая кнопку звонка. – Самая несчастная из всех наших войн...

Самгин не слушал, углубленно рассматривая свою речь. Да, он говорил о себе и как будто стал яснее для себя после этого. Брат – мешал, неприютно мотался в комнате, ворчливо недоумевая:

– Странно все. Появились какие-то люди... оригинального умонастроения. Недавно показали мне поэта – здоровеннейший парень! Ест так много, как будто извечно голоден и не верит, что способен насытиться. Читал стихи про Иуду, прославил предателя героем. А кажется, не без таланта. Другое стихотворение – интересно.

Дмитрий вскинул стриженую голову и, глядя в потолок, прочитал:

Сатана играет с богом в карты,

Короли и дамы – это мы.

В божьих ручках – простенькие карты,

Козыри же – в лапах князя тьмы.

– Вот как... Интересно! – Дмитрий усмехнулся. В течение недели он приходил аккуратно, как на службу, дважды в день – утром и вечером – и с каждым днем становился провинциальнее. Его бесконечные недоумения раздражали Самгина, надоело его волосатое, толстое, мало подвижное лицо и нерешительно спрашивающие, серые глаза. Клим почти обрадовался, когда он заявил, что немедленно должен ехать в Минск.

– Маленькое дельце есть, возвращусь дня через три, – объяснил он, усмехаясь и не то – гордясь, что есть дельце, не то – довольный тем, что оно маленькое. – Я просил Туробоева заходить к тебе, пока ты здесь.

– Напрасно, – сказал Самгин.

Ему не хотелось ехать домой, нравилось жить одиноко, читая иностранные романы. Успокаивающая скука чтения приятно притупляла остроту пережитых впечатлений, сглаживая их шероховатость. Он успешно старался ни о чем не думать, прислушиваясь, как в нем отстаивается нечто новое. Изредка и обидно вспоминалась Никонова, он тотчас изгонял воспоминание о ней. Написал жене, что задержится по делам неопределенное время, умолчав о том, что был болен. В ясные дни выходил гулять на Невский и, наблюдая, как тасуется праздничная публика, вспоминал стихи толстого поэта:

Сатана играет с богом в карты.

Туробоев пришел вечером в крещеньев день. Уже по тому, как он вошел, не сняв пальто, не отогнув поднятого воротника, и по тому, как иронически нахмурены были его красивые брови, Самгин почувствовал, что человек этот сейчас скажет что-то необыкновенное и неприятное. Так и случилось. Туробоев любезно спросил о здоровье, извинился, что не мог придти, и, вытирая платком отсыревшую, остренькую бородку, сказал:

– Сегодня утром по Николаю Второму с Петропавловской крепости стреляли картечью.

Самгину показалось, что это сказано с простотою нарочной.

– Вы шутите? – спросил он.

– Факт! – сказал Туробоев, кивнув головой. – Факт! – ненужно повторил он каркающим звуком и, расстегивая пуговицы пальто, усмехнулся: – Интересно: какая была команда? Баттарея! По всероссийскому императору – первое!

– Кто же стрелял?

– Пушка. Нет ли у вас вина?

Клим встал, чтоб позвонить. Он не мог бы сказать, что чувствует, но видел он пред собою площадку вагона и на ней маленького офицера, играющего золотым портсигаром.

– Любопытнейший выстрел, – говорил Туробоев. – Вы знаете, что рабочие решили идти в воскресенье к царю?

– Что вы хотите сказать? – спросил Самгин не сразу. – Сопоставляете этот выстрел с депутацией, – так, что ли?

Он чувствовал, что спрашивает неприязненно и грубо, но иначе не мог.

– Сопоставляю ли? Как сказать? Вошел слуга. Самгин заказал вино и сел напротив гостя, тот взглянул на него, пощипывая мочку уха.

– Подлецы – предприимчивы, – сказал он. – Подлецы – талантливы.

Самгин молчал, пытаясь определить, насколько фальшива ирония и горечь слов бывшего барина. Туробоев встал, отнес пальто к вешалке. У него явились резкие жесты и почти не осталось прежней сдержанности движений. Курил он жадно, глубоко заглатывая дым, выпуская его через ноздри.

“Уже богема”, – подумал Самгин.

– Вы не допускаете, что стреляли революционеры? – спросил он, когда слуга принес вино и ушел. Туробоев, наполняя стаканы, ответил равнодушно и как бы напоминая самому себе то, о чем говорит:

– Революционеров к пушкам не допускают, даже тех, которые сидят в самой Петропавловской крепости. Тут или какая-то совершенно невероятная случайность или – гадость, вот что! Вы сказали – депутация, – продолжал он, отхлебнув полстакана вина и вытирая рот платком. – Вы думаете – пойдут пятьдесят человек? Нет, идет пятьдесят тысяч, может быть – больше! Это, сударь мой, будет нечто вроде... крестового похода детей.

Туробоев не казался взволнованным, но вино пил, как воду, выпив стакан, тотчас же наполнил его и тоже отпил половину, а затем, скрестив руки, стал рассказывать.

– Вчера, у одного сочинителя, Савва Морозов сообщал о посещении промышленниками Витте. Говорил, что этот пройдоха, очевидно, затевает какую-то подлую и крупную игру. Затем сказал, что возможно, – не сегодня – завтра, – в городе будет распоряжаться великий князь Владимир и среди интеллигенции, наверное, будут аресты. Не исключаются, конечно, погромы редакций газет, журналов.

– Странно, – сказал Самгин. – Какое дело Савве Морозову до революции?

– Не знаю. Не спрашивал. Но почему вы говорите – революция? Нет, это еще не она. Не представляю, чтоб кто-то начал в воскресенье делать революцию.

– Рабочие, – напомнил Самгин.

– С попом во главе? С портретами царя, с иконами в руках?

– Разве?

– Да, именно так. Это – похороны здравого смысла, вот что это будет! Если не хуже...

Самгин встал, прошелся по комнате. Слышал, как за спиной его булькало вино, изливаясь в стакан.

– Ну, я пойду, благодарствуйте! Рад, что видел вас здоровым, – с обидным равнодушием проговорил Туробоев. Но, держа руку Самгина холодной, вялой рукой, он предложил:

– Вот что: сделано предложение – в воскресенье всем порядочным людям быть на улицах. Необходимы честные свидетели. Чорт знает что может быть. Если вы не уедете и не прочь...

– Разумеется, – поспешно ответил Клим. Туробоев сказал ему адрес, куда нужно придти в воскресенье к восьми часам утра, и ушел, захлопнув дверь за собой с ненужной силой.

“Взволнован, этот выстрел оскорбил его”, – решил Самгин, медленно шагая по комнате. Но о выстреле он не думал, все-таки не веря в него. Остановясь и глядя в угол, он представлял себе торжественную картину: солнечный день, голубое небо, на площади, пред Зимним дворцом, коленопреклоненная толпа рабочих, а на балконе дворца, плечо с плечом, голубой царь, священник в золотой рясе, и над неподвижной, немой массой людей плывут мудрые слова примирения.

“Ведь не так давно стояли же на коленях пред ним, – думал Самгин, – Это был бы смертельный удар революционному движению и начало каких-то новых отношений между царем и народом, быть может, именно тех, о которых мечтали славянофилы...”

В нем быстро укреплялась уверенность, что надвигается великое историческое событие, после которого воцарится порядок, а бредовые люди выздоровеют или погибнут. С этой уверенностью Самгин и шел рано утром воскресенья по Невскому. Серенький день был успокоительно обычен и не очень холоден, хотя вздыхал суховатый ветер и лениво сеялся редкий, мелкий снег. Несмотря на раннюю пору, людей на улице было много, но казалось, что сегодня они двигаются бесцельно и более разобщенно, чем всегда. Преобладали хорошо одетые люди. большинство двигалось в сторону адмиралтейства, лишь из боковых улиц выбегали и торопливо шли к Знаменской площади небольшие группы молодежи, видимо – мастеровые. Экипажей заметно меньше. Очень успокаивало Самгина полное отсутствие монументальных городовых на постах, успокаивало и то, что Невский проспект в это утро казался тише, скромнее, чем обычно, и не так глубоко прорубленным в сплошной массе каменных домов. Войдя во двор угрюмого каменного дома, Самгин наткнулся на группу людей, в центре ее высокий человек в пенснэ, с французской бородкой, быстро, точно дьячок, и очень тревожно говорил:

– Совершенно точно установлено: командование войсками сконцентрировало в городе до сорока батальонов пехоты, двенадцать сотен и десять эскадронов...

– Ну, что это значит против двухсот тысяч, – возразил ему маленький человечек, в белом кашне на шее и в какой-то монашеской шапочке.

– Ваши тысячи – безоружны!

– Но ведь мы и не собираемся воевать... Двое – спорили, остальные, прижимая человека в пенснэ, допрашивали его,

– Верны ли ваши сведения, Николай Петрович?

– Точно установлено: на всех заставах – войска, мосты охраняются, в город пускать не будут... Я спешу, господа, мне нужно доложить...

Его не пускали, спрашивая:

– А почему нигде нет полиции? А что сказали министры депутации от прессы?

Человек в пенснэ вырвался и побежал в угол двора, а кто-то чернобородый, в тяжелой шубе, крикнул вслед ему:

– Но ведь это ж провокация! “Паника оставшихся не у дел”, – сообразил Самгин. Через минуту он стоял в дверях большой классной комнаты, оглушенный кипящим криком и говором.

– Что? Я говорил?

– Господа! Тише!

– Совершенно точно установлено...

– Какая вы партия, ну, какая вы партия?

– Слушайте!

– Тиш-ше...

Когда Самгин протер запотевшие очки, он увидел в классной, среди беспорядочно сдвинутых парт, множество людей, они сидели и стояли на партах, на полу, сидели на подоконниках, несколько десятков голосов кричало одновременно, и все голоса покрывала истерическая речь лысоватого человека с лицом обезьяны.

– Мы должны идти впереди, – кричал он, странно акцентируя. – Мы все должны идти не как свидетели, а как жертвы, под пули, на штыки...

– Но – позвольте! Кто же говорит о пулях?

– Этого требует наше прошлое, наша честь... Кричавший стоял на парте и отчаянно изгибался, стараясь сохранить равновесие, на ногах его были огромные ботики, обладавшие самостоятельным движением, – они съезжали с парты. Слова он произносил немного картавя и очень пронзительно. Под ним, упираясь животом в парту, стуча кулаком по ней, стоял толстый человек, закинув голову так, что на шее у него образовалась складка, точно калач; он гудел:

– Увеличить цифру трупов...

– Наш путь – с народом...

– К-к-к цар-рю? Д-даже?

– Я говорил: попу нельзя верить!

– Установлено также...

Человека с французской бородкой не слушали, но он, придерживая одной рукой пенснэ, другой держал пред лицом своим записную книжку и читал:

– Из Пскова: два батальона... Двигались и скрипели парты, шаркали неги, человек в ботиках истерически вопил:

– Если мы не умеем жить – мы должны уметь погибнуть...

– Ах, оставьте!

– Минуту внимания, господа! – внушительно крикнул благообразный старик с длинными волосами, седобородый и носатый. Стало тише, и отчетливо прозвучали две фразы:

– Предрасположение к драмам и создает драмы.

– В Париже, в тридцатом году...

Самгин видел, что большинство людей стоит и сидит молча, они смотрят на кричащих угрюмо или уныло и почти у всех лица измяты, как будто люди эти давно страдают бессонницей. Все, что слышал Самгин, уже несколько поколебало его настроение. Он с досадой подумал: зачем Туробоев направил его сюда? Благообразный старик говорил:

– Наша обязанность – как можно больше видеть и обо всем правдиво свидетельствовать. Показания... что? Показания приносить в Публичную библиотеку и в Вольно-экономическое общество...

Раздались нестройные крики.

– Точно цыгане на базаре, – довольно громко сказал Туробоев за спиной у Клима.

– Это – правда, что ко дворцу не пустят? – спросил Самгин, шагнув назад, становясь рядом с ним.

– Как будто – правда.

– Тогда... что же?

– А вот увидим, – ответил Туробоев, довольно бесцеремонно расталкивая людей и не извиняясь пред ними. Самгин пошел за ним.

– Я – на Выборгскую сторону, – сказал Туробоев, когда вышли на двор. – Вы идете?

– Да, – ответил Самгин, но через несколько шагов спросил: – А не лучше ли на Невский, ко дворцу?

Туробоев не ответил. Он шагал стремительно, наклонясь вперед, сунув руки в карманы и оставляя за собой в воздухе голубые волокна дыма папиросы. Поднятый воротник легкого пальто, клетчатое кашне и что-то в его фигуре делали его похожим на парижского апаша, из тех, какие танцуют на эстрадах ресторанов.

“Свидетель”, – подумал Самгин, соображая: под каким предлогом отказаться от путешествия с ним?

По Сергиевской улице ехал извозчик; старенький, захудалый, он сидел на козлах сгорбясь, распустив вожжи, и, видимо, дремал; мохнатенькая, деревенская лошадь, тоже седая от инея, шагала медленно, низко опустив голову.

– Стой! На Выборгскую, – сказал Туробоев.

Не разгибая спины, извозчик искоса взглянул на него.

– Не поеду.

– Почему?

– Тамошний.

– Ну, так что?

– Квартирую там.

– Ну?

– Не поеду.

Пожав плечами, Туробоев пошел еще быстрее, но, прежде чем Самгин решил взять извозчика для себя, тот, повернув лошадь, предложил:

– Через мост перевезу – желаете?

Поехали. Стало холоднее. Ветер с Невы гнал поземок, в сером воздухе птичьим пухом кружились снежинки. Людей в город шло немного, и шли они не спеша, нерешительно.

– Женщины тоже пойдут? – спросил Самгин Туробоева. Неприятно высоким и скрипучим голосом ответил извозчик:

– Пойдут. Все идут. А – толк будет, господа? Толк должен быть, – сказал он, тихо всхлипнув. – Ежели вся рабочая массыя объявляет – не можем!

Говорил он через плечо, Самгин видел только половину его лица с тусклым, мокрым глазом под серой бровью и над серыми волосами бороды.

– Не можем, господа, как хотите! Одолела нужда. У меня – внуки, четверо, а сын хворый, фабрика ему чахотку дала. Отец Агафон понял, дай ему господи...

Он замолчал так же внезапно, как заговорил, и снова сгорбился на козлах, а переехав мост, остановил лошадь.

– Слезайте, дальше не поеду. Нет, денег мне не надо, – отмахнулся он рукою в худой варежке. – Не таков день, чтобы гривенники брать. Вы, господа, не обижайтесь! У меня – сын пошел. Боюсь будто чего...

– Чорт, – пробормотал Туробоев, надвинув шляпу, глядя вдаль, там, поперек улицы, густо шел народ. – Сюда, – сказал он, направляясь по берегу Невы.

Когда вышли к Невке, Самгин увидал, что по обоим ее берегам к Сампсониевскому мосту бесконечными черными вереницами тянутся рабочие. Шли они густо, не торопясь и не шумно. В воздухе плыл знакомый гул голосов сотен людей, и Самгин тотчас отличил, что этот гул единодушнее, бодрее, бархатистее, что ли, нестройного, растрепанного говора той толпы, которая шла к памятнику деда царя. А вступив на мост, вмешавшись в тесноту, Самгин почувствовал в неторопливости движения рабочих сознание, что они идут на большое, историческое дело. Сознание это передалось ему вместе с теплом толпы. Можно было думать, что тепло – не только следствие физической причины – тесноты, а исходит также от женщин, от единодушного настроения рабочих, торжественно серьезного. Толпу в таком настроении он видел впервые и снова подумал, что она значительно отличается от московской, шагавшей в Кремль неодушевленно и как бы даже нехотя, без этой торжественной уверенности. Женщин – не очень много, как большинство мужчин, почти все они зрелого возраста. Их солидность, спокойствие, чистота одежд – снова воскресило и укрепило надежду Самгина, что все обойдется благополучно. И если правда, что вызвано так много войск, то это – для охраны порядка в столице. Вот уже оказалось неверным, что закрыт Литейный мост. Вспомнив нервные крики и суету в училище, он подумал о тех людях:

“Обойдены историей. Отброшены в сторону”.

И покосился на Туробоева; тот шел все так же старчески сутулясь, держа руки в карманах, спрятав подбородок в кашне. Очень неуместная фигура среди солидных, крепких людей. Должно быть, он понимает это, его густые, как бы вышитые гладью брови нахмурены, слились в одну черту, лицо – печально. Но и упрямо.

“В сущности, он идет против себя”, – подумал Самгин, снова присматриваясь к толпе; она становилась теснее, теплее.

Самгин окончательно почувствовал себя участником важнейшего исторического события, – именно участником, а не свидетелем, – после сцены, внезапно разыгравшейся у входа в Дворянскую улицу. Откуда-то сбоку в основную массу толпы влилась небольшая группа, человек сто молодежи, впереди шел остролицый человек со светлой бородкой и скромно одетая женщина, похожая на учительницу; человек с бородкой вдруг как-то непонятно разогнулся, вырос и взмахнул красным флагом на коротенькой палке.

– Ура! – нестройно крикнули несколько голосов, другие тоже недружно закричали: – Да здравствует социал-демократическая партия – ура-а! Товарищи – ура!

Толпа замялась, приостановилась, и эти крики тотчас потонули в сотне сердитых возгласов:

– Прочь с флагом!

– Эй, ты, брось!

– Братцы, не допускайте...

– Сказано было чертям – не сметь!

Особенно звонко и тревожно кричали женщины. Самгина подтолкнули к свалке, он очутился очень близко к человеку с флагом, тот все еще держал его над головой, вытянув руку удивительно прямо: флаг был не больше головного платка, очень яркий, и струился в воздухе, точно пытаясь сорваться с палки. Самгин толкал спиною и плечами людей сзади себя, уверенный, что человека с флагом будут бить. Но высокий, рыжеусый, похожий на переодетого солдата, легко согнул руку, державшую флаг, и сказал:

– Спрячьте, товарищ...

– Не надо, – сказал еще кто-то, а третий голос подтвердил:

– Ничего не выйдет, товарищ Антон.

Человек, похожий лицом на Дьякона, кричал, взмахивая белым платком:

– Это – полицейская штучка! Знаем! Флаг исчез, его взял и сунул за пазуху синеватого пальто человек, похожий на солдата. Исчез в толпе и тот, кто поднял флаг, а из-за спины Самгина, сильно толкнув его, вывернулся жуткий кочегар Илья и затрубил, разламывая толпу, пробиваясь вперед:

– Флажков, братья, не надобно! Не такое дело. Не то дело – понял?

Он был без шапки, и бугроватый, голый череп его, похожий на булыжник, сильно покраснел; шапку он заткнул за ворот пальто, и она торчала под его широким подбородком. Узел из людей, образовавшийся в толпе, развязался, она снова спокойно поплыла по улице, тесно заполняя ее. Обрадованный этой сценой, Самгин сказал, глубоко вздохнув:

– Как серьезно они настроены... Он думал, что говорит Туробоеву, но ему ответил жидкобородый человек с желтым, костлявым лицом:

– Ничего нет серьезного – красной тряпочкой помахать.

Самгин оглянулся – Туробоева не было.

– Вы – рабочий? – спросил Самгин.

– А – как же? Тут посторонних – нет. Десяток разве. Конторщик?

– В газетах пишу, – ответил Самгин.

– А я – токарь. По дереву. Помолчав, Самгин сказал:

– Прекрасно настроены... люди. Вообще – прекрасное начинание! О единении рабочего народа с царем мечтали...

– Нам мечтать и все такое – не приходится, – с явной досадой сказал токарь и отбил у Самгина охоту беседовать с ним, прибавив: – Напрасно ты, Пелагея, пошла, я тебе говорил: раньше вечера не вернемся.

Это он сказал через плечо, кому-то сзади себя.

– А ты иди, иди, – ответил ему хриплый, мужской голос.

Когда вышли на Троицкую площадь, – передние ряды, точно ударившись обо что-то, остановились, загудели, люди вокруг Сангина стали подпрыгивать, опираясь о плечи Друг друга, заглядывая вперед.

– Стой, братцы!

Многократно и разнотонно, с удивлением, испугом, сердито и насмешливо прозвучало одно и то же слово:

– Не пускают?

Одни рабочие, задерживая шаг, опрокидывались назад, другие стремительно пробивались вперед, покрикивая:

– Чего стоять? Что там? Наши – двигай! Самгина так затолкали, что он дважды сделал полный круг, а затем очутился впереди, прижатым к забору. В полусотне шагов от себя он видел солдат, закрывая вход на мост, они стояли стеною, как гранит набережной, головы их с белыми полосками на лбах были однообразно стесаны, между головами торчали длинные гвозди штыков. Лицом к солдатам стоял офицер, спина его крест-на-крест связана ремнями, размахивая синенькой полоской обнаженной шашки, указывая ею в сторону Зимнего дворца, он, казалось, собирался перепрыгнуть через солдат, другой офицер, чернобородый, в белых перчатках, стоял лицом к Самгину, раскуривая папиросу, вспыхивали спички, освещая его глаза. Самгин видел, что рабочие медленно двигаются на солдат, слышал, как все более возбужденно покрикивают сотни голосов, а над ними тяжелый, трубный голос кочегара:

– Стойте, погодите! Я пойду, объясню! Бабы – платок! Белый! Егор Иваныч, идем, ты – старик! Сейчас, братцы, мы объясним! Ошибка у них. Платок, платком махай, Егор.

Большое тело кочегара легко повернулось к солдатам, он взмахнул платком и закричал:

– Эй, ваши благородья...

Отпустив его шагов на пять вперед, рабочие, клином, во главе со стариком, тоже двинулись за ним. Кочегар шагал широко, маленький белый платок вырвался из его руки, он выдернул шапку из-за ворота, взмахнул ею; старик шел быстро, но прихрамывал и не мог догнать кочегара; тогда человек десять, обогнав старика, бросились вперед; стена солдат покачнулась, гребенка штыков, сверкнув,, исчезла, прозвучал, не очень громко, сухой, рваный треск, еще раз и еще. Самгин не почувствовал страда, когда над головой его свистнула пуля, взныла другая, раскололась доска забора, отбросив щепку, и один из троих, стоявших впереди его, гладя спиной забор, опустился на землю. Страх оглушил Самгина, когда солдаты сбросили ружья к ногам, а рабочие стала подаваться назад не спеша, приседая, падая, и когда женщина пронзительно взвизгнула:

– Стреляют, подлые, ой, глядите-ко!

– Холостыми-и! – ответило несколько голосов из толпы. – Для испуга-а!

Кочегар остановился, но расстояние между ним и рабочими увеличивалось, он -стоял в позе кулачного бойца, ожидающего противника, левую руку прижимая ко груди, правую, с шапкой, вытянув вперед. Но рука упала, он покачнулся, шагнул вперед н тоже упал грудью на снег, упал не сгибаясь, как доска, и тут, приподняв голову, ударяя шапкой по снегу, нечеловечески сильно заревел, посунулся вперед, вытянул ноги и зарыл лицо в снег.

Эту картинную смерть Самгин видел с отчетливой ясностью, но она тоже не поразила его, он даже отметил, что мертвый – кочегар стал еще больше. Но после крика женщины у Самгина помутилось в глазах, все последующее он уже видел, точно сквозь туман и далеко от себя. Совершенно необъяснима был” мучительная медленность происходившего, – глаза видели, что каждая минута пересыщена движением, а все-таки создавалось впечатление медленности.

Не торопясь отступала плотная масса рабочих, люди пятились, шли как-то боком, грозили солдатам кулаками, в руках некоторых все еще трепетали белые платки; тело толпы распадалось, отдельные фигуры, отскакивая с боков ее, бежали прочь, падали на землю и корчились, ползли, а многие ложились на снег в позах безнадежно неподвижных. Так неподвижно лег длинный человек в поддевке, очень похожий на Дьякона, – лег, и откуда-то из-под воротника поддевки обильно полилась кровь, рисуя сбоку головы его красное пятно, – Самгин видел прозрачный парок над этим пятном; к забору подползал, волоча ногу, другой человек, с зеленым шарфом на шее; маленькая женщина сидела на земле, стаскивая с ноги своей черный ботик, и вдруг, точно ее ударили по затылку, ткнулась головой в колени свои, развела руками, свалилась набок. Туробоев, в расстегнутом пальто, подвел к забору молодого парня с черными усиками, ноги парня заплетались, глаза он крепко закрыл, а зубы оскалил, высоко вздернув верхнюю губу. Воздух густо кипел матерной бранью, воплями женщин, кто-то командовал:

– К Биржевому мос-ту-у! Наши-и...

– Сволочи! Убийцы!

Самгину показалось, что толпа снова двигается на неподвижную стену солдат и двигается не потому, что подбирает раненых; многие выбегали вперед, ближе к солдатам, для того чтоб обругать их. Женщина в коротенькой шубке, разорванной под мышкой, вздернув подол платья, показывая солдатам красную юбку, кричала каким-то жестяным голосом:

– Стреляйте, ну – стреляйте...

– Надо бежать, уходить, – кричал Самгин Туробоеву, крепко прижимаясь к забору, не желая, чтоб Туробоев заметил, как у него дрожат ноги. В нем отчаянно кричало простое слово: “Зачем? Зачем?”, и, заглушая его, он убеждал окружающих:

– Надо бежать, ведь они могут и еще... Туробоев вытирал платком красные пальцы. Лицо у него дико ощетинилось, острая бородка торчала почти горизонтально, должно быть, он закусил губу. Взглянув на Клима, он громко закричал:

– Расходитесь, господа! Сейчас пустят кавалерию... Но уже стена солдат разломилась на две части, точно открылись ворота, на площадь поскакали рыжеватые лошади, брызгая комьями снега, заорали, завыли всадники в белых фуражках, размахивая саблями; толпа рявкнула, покачнулась назад и стала рассыпаться на кучки, на единицы, снова ужасая Клима непонятной медленностью своего движения. Несколько человек, должно быть – молодых, судя по легкости их прыжков, запутались среди лошадей, бросаясь от одной к другой, а лошади подскакивали к ним боком, и солдаты, наклоняясь, смахивали людей с ног на землю, точно для того чтоб лошади прыгали через них. Самгину казалось, что глаза его расширяются, видят все с мучительной ясностью и это грозит ему слепотой. Он закрывал глаза. Рядом с ним люди лезли на забор, царапая сапогами доски; забор трещал, качался; визгливо и злобно ржали лошади, что-то позванивало, лязгало; звучали необыкновенно хлесткие удары, люди крякали, охали, тоже визжали, как лошади, и падали, падали...

Молодой парень, без шапки, выламывал доску над головой Самгина, хрипло кричал:

– Помогай, не видишь?

– Лягте, – сказал Туробоев и ударом ноги подшиб ноги Самгину, он упал под забор, и тотчас, почти над головой его, взметнулись рыжие ноги лошади, на ней сидел, качаясь, голубоглазый драгун со светлыми усиками; оскалив зубы, он взвизгивал, как мальчишка, и рубил саблей воздух, забор, стараясь достать Туробоева, а тот увертывался, двигая спиной по забору, и орал:

– Прочь, скотина! Пошел прочь, мерзавец! И вдруг коротко засмеялся, крикнув:

– Идиот, – ты меня принимаешь за еврея?

Лошадь брыкалась, ее с размаха бил по задним ногам осколком доски рабочий; солдат круто, как в цирке, повернул лошадь, наотмашь хлестнул шашкой по лицу рабочего, тот покачнулся, заплакал кровью, успел еще раз ткнуть доской в пах коня и свалился под ноги ему, а солдат снова замахал саблею на Туробоева. Самгин закрыл глаза, но все-таки видел красное от холода или ярости прыгающее лицо убийцы, оскаленные зубы его, оттопыренные уши, слышал болезненное ржание лошади, топот ее, удары шашки, рубившей забор; что-то очень тяжелое упало на землю.

“Убил. Теперь меня убьет”, – подумал Самгин, точно не о себе; в нем застыл другой страх, как будто не за себя, а – тяжелее, смертельней.

После этого над ним стало тише; он открыл глаза, Туробоев – исчез, шляпа его лежала у ног рабочего; голубоглазый кавалерист, прихрамывая, вел коня за повод к Петропавловской крепости, конь припадал на задние ноги, взмахивал головой, упирался передними, солдат кричал, дергал повод и замахивался шашкой над мордой коня.

Самгин сел, прислонясь спиной к забору, оглянулся. Солдаты гнали и рубили рабочих уже далеко, у Каменно-островского. По площади ползали окровавленные люди, другие молча подбирали их, несли куда-то; валялось много шапок, галош; большая серая шаль лежала комом, точно в ней был завернут ребенок, а около ее, на снеге – темная кисть руки вверх ладонью. Зарубленный рабочий лежал лицом в луже крови, точно пил ее, руки его были спрятаны под грудью, а ноги – как римская цифра V. У моста подпрыгивала, топала догами серокаменная пехота, солдат с медной трубой у пояса прыгал особенно высоко. Многие солдаты смотрели из-под ладоней вдаль, где сновали люди, скакали и вертелись коня, поблескивали ленты шашек.

Самгин встал, тихонько пошел вдоль забора, свернул за угол, – на тумбе сидел человек с разбитым лицом, плевал и сморкался красными шлепками.

– Постой, – сказал он, отирая руку о колено, – погоди! Как же это? Должен был трубить горнист. Я – сам солдат! Я – знаю порядок. Горнист должен был сигнал дать, по закону, – сволочь! – Громко всхлипнув, он матерно выругался. – Василья Мироныча изрубили, – а? Он – жену поднимал, тут его саблей...

Самгин прошел мимо его молча. Он шагал, как во сне, почти без сознания, чувствуя только одно: он никогда не забудет того, что видел, а жить с этим в памяти – невозможно. Невозможно.

Этой части города он не знал, шел наугад, снова повернул в какую-то улицу и наткнулся на группу рабочих, двое были удобно, головами друг к другу, положены к стене, под окна дома, лицо одного – покрыто шапкой: другой, небритый, желтоусый, застывшими глазами смотрел в сизое небо, оно крошилось снегом; на каменной ступени крыльца сидел пожилой человек в серебряных очках, толстая женщина, стоя на коленях, перевязывала ему ногу выше ступни, ступня была в крови, точно в красном носке, человек шевелил пальцами ноги, говоря негромко, неуверенно:

– Может, потому, что тут крепость. Молодой, худощавый рабочий, в стареньком пальто, подпоясанном ремнем, закричал:

– Крепость? А – что она? Ты мне про крепость не говори! Это мы – крепость!

Он ударил себя кулаком в грудь и закашлялся; лицо у него было больное, желто-серое, глаза – безумны, и был он как бы пьян от брожения в нем гневной силы; она передалась Климу Самгину.

– Царь и этот поп должны ответить, – заговорил он с отчаянием, готовый зарыдать. – Царь – ничтожество. Он – самоубийца! Убийца и самоубийца. Он убивает Россию, товарищи! Довольно Ходынок! Вы должны...

– Ничего я тебе не должен, – крикнул рабочий, толкнув Самгина в плечо ладонью. – Что ты тут говоришь, ну? Кто таков? Ну, говори! Что ты скажешь? Эх...

Он выругался, схватил Клима за плечи и закашлялся, встряхивая его. Раненый, опираясь о плечо женщины, попытался встать, но, крякнув, снова сел.

– Как же я пойду?

– Отпусти человека, – сказал рабочему старик в нагольном полушубке. – Вы, господин, идите, что вам тут? – равнодушно предложил он Самгину, взяв рабочего за руки. – Оставь, Миша, видишь – испугался человек...

Клим заметил, что все рабочие отступают прочь от него, все хотят, чтоб он ушел. Это несколько охладило, даже как будто обидело его. Ему хотелось сказать еще что-то, но рабочий прокашлялся и закричал:

– Самоубивец твой чай пьет, генералов угощает: спасибо за службу! А ты мне зубы хочешь заговорить...

Махнув рукою, Самгин пошел прочь, тотчас решив, что нужно возвратиться в город. Он видел вполне достаточно для того, чтоб свидетельствовать.

“Тот человек – прав: горнист должен был дать сигнал. Тогда рабочие разошлись бы...”

Он почти бежал, обгоняя рабочих; большинство шло в одном направлении, разговаривая очень шумно, даже смех был слышен; этот резкий смех возбужденных людей заставил подумать:

“Радуются, что живы”.

Впереди его двое молодых ребят вели под руки третьего, в котиковой шапке, сдвинутой на затылок, с комьями красного снега на спине.

– Ничего, – бормотал он, всхрапывая, – ничего. Ноги его подкосились, голова склонилась на грудь, он повис на руках товарищей и захрипел.

– Кажись – совсем, – сказал один из них, другой, обернувшись, спросил Самгина:

– Вы – не доктор?

– Нет, – сказал Самгин и зачем-то прибавил: – Это – обморок.

Парня осторожно положили поперек дороги Самгина, в минуту собралась толпа, заткнув улицу; высокий, рыжеватый человек в кожаной куртке вел мохнатенькую лошадь, на козлах саней сидел знакомый извозчик, размахивая кнутом, и плачевно кричал:

– Куда? Не еду я, не еду! Сына я ищу! Но уже в сани укладывали раненого, садился его товарищ, другой влезал на козлы; извозчик, тыкая в него кнутовищем, все более жалобно и визгуче взывал:

– Да – отпустите, бога ради! Говорю – сын у меня...

– Мы все – дети! – свирепо крикнул кто-то. Тогда извозчик мешком свалился с козел под ноги людей, встал на колени и завыл женским голосом:

– Милые – не поеду-у! Не могу я-а... Его схватили под мышки, за шиворот, подбросили на козлы.

– Четверых не повезет, – сказал кто-то; несколько человек сразу толкнули сани, лошадь вздернула голову, а передние ноги ее так подогнулись, точно и она хотела встать на колени.

– Какие же вы люди? – кричал извозчик. “Жестокость”, – подумал Самгин, все более приходя в себя, а за спиной его крепкий голос деловито и радостно говорил:

– На Васильевском Оружейный магазин разбили, баррикаду строят...

– Кто сказал?

– Наши...

– Ребята – в город! Кто в город, товарищи? Самгин присоединился к толпе рабочих, пошел в хвосте ее куда-то влево и скоро увидал приземистое здание Биржи, а- около ее и у моста кучки солдат, лошадей. Рабочие остановились, заспорили: будут стрелять или нет?

– Довольно, постреляли! – сказал коротконогий, в серой куртке с черной заплатой на правом локте. – Кто по льду, на Марсово?

За ним пошли шестеро, Самгин – седьмой. Он видел, что всюду по реке бежали в сторону города одинокие фигурки и они удивительно ничтожны на широком полотнище реки, против тяжелых дворцов, на крыши которых опиралось тоже тяжелое, серокаменное небо.

“По одинокому стрелять не станут”, – сообразил он, чувствуя себя отупевшим и почти спокойно.

На Неве было холоднее, чем на улицах, бестолково метался ветер, сдирал снег, обнажая синеватые лысины льда, окутывал ноги белым дымом. Шли быстро, почти бегом, один из рабочих невнятно ворчал, коротконогий, оглянувшись на него раза два, произнес строго, храбрым голосом:

– Неправильно! Солдат взнуздан, как лошадь. А ежели заартачится...

Донесся странный звук, точно лопнула березовая почка, воздух над головой Самгина сердито взныл.

– Это – в нас, – сказал коротконогий. – Разойдись, ребята!

Но рабочие все-таки шли тесно, и только когда щелкнуло еще несколько раз и пули дважды вспорошили снег очень близко, один из них, отскочив, побежал прямо к набережной.

– Чудак, – сказал коротконогий, обращаясь к Самгину, – от пули бежит. И продолжал:

– Так я говорю: брали мы с полковником Терпицким китайскую столицу Пекин...

Рассказывал он рабочим, но слова его летели прямо в лицо Самгина.

– “Значит – не желаешь стрелять?” – “Никак нет!” – “Значит – становись на то же место!” Н-ну, пошел Олеша, встал рядом с расстрелянным, перекрестился. Тут – дело минутное: взвод – пли! Вот те и Христос! Христос солдату не защита, нет! Солдат – человек беззаконный...

На Марсовом поле Самгин отстал от спутников и через несколько минут вышел на Невский. Здесь было и теплее и все знакомо, понятно. Над сплошными вереницами людей плыл, хотя и возбужденный, но мягкий, точно как будто праздничный говор. Люди шли в сторону Дворцовой площади, было много солидных, прилично, даже богато одетых мужчин, дам. Это несколько удивило Самгина; он подумал:

“Неужели то, что случилось на том берегу, – ошибка?” Он легко поддался надежде, что на этом берегу все будет объяснено, сглажено; придут рабочие других районов, царь выйдет к ним...

Впереди шагал человек в меховом пальто с хлястиком, в пуховой шляпе странного фасона, он вел под руку даму и сочно убеждал ее:

– Поверьте, не могло этого быть... “Было”, – хотел сказать Самгин, вспомнив свою роль свидетеля, но человек договорил:

– Он – циник, да, но не настолько...

Самгин обогнал эту пару и пошел дальше, с чувством облегчения отдаваясь потоку людей.

Дойдя до конца проспекта, он увидал, что выход ко дворцу прегражден двумя рядами мелких солдат. Толпа придвинула Самгина вплоть к солдатам, он остановился с края фронта, внимательно разглядывая пехотинцев, очень захудалых, несчастненьких. Было их, вероятно, меньше двух сотен, левый фланг упирался в стену здания на углу Невского, правый – в решетку сквера. Что они могли сделать против нескольких тысяч людей, стоявших на всем протяжении от Невского до Исакиевской площади?

“Да, – подумал Самгин. – Наверное, там была ошибка. Преступная ошибка”, – дополнил он.

Все солдаты казались курносыми, стояли они, должно быть, давно, щеки у них синеватые от холода. Невольно явилась мысль, что такие плохонькие поставлены нарочно для того, чтоб люди не боялись их. Люди и не боялись, стоя почти грудь с грудью к солдатам, они посматривали на них снисходительно, с сожалением; старик в полушубке и в меховой шапке с наушниками говорил взводному:

– Ты меня не учи, я сам гвардии унтер-офицер! А девушка, по внешности швейка или горничная, спрашивала:

– Слышно – стреляете вы в людей?

– Мы не стрелям, – ответил солдат.

На площади, у решетки сквера, выстроились, лицом к Александровской колонне, молодцеватые всадники на тяжелых, темных лошадях, вокруг колонны тоже немного пехотинцев, но ружья их были составлены в козла, стояли там какие-то зеленые повозки, бегала большая, пестрая собака. Все было удивительно просто и даже как-то несерьезно. Самгин ярко вспомнил, как на этой площади стояла, преклонив колена пред царем, толпа “карликовых людей”, подумал, что ружья, повозки, собака – все это лишнее, и, вздохнув, посмотрел налево, где возвышался поседевший купол Исакиевского собора, а над ним опрокинута чаша неба, громадная, но неглубокая и точно выточенная из серого камня. Это низенькое небо казалось теплым и очень усиливало впечатление тесной сплоченности людей на земле.

За спиною курносеньких солдат на площади расхаживали офицера, а перед фронтом не было ни одного, только унтер-офицер, тоже не крупный, с лицом преждевременно одряхлевшего подростка, лениво покрикивал:

– Господа, не напирайте!

Самгин не заметил, откуда явился офицер в пальто оловянного цвета, рыжий, с толстыми усами, он точно из стены вылез сзади Самгина и встал почти рядом с ним, сказав не очень сильным голосом:

– Смирно!

И еще какое-то слово. Курносенькие дружно пошевелились и замерли. Тогда рыжий вынул, точно из кармана, длинную саблю, взмахнул ею, крикнул, курносенькие взбросили ружья к щекам и, покачнувшись назад, выстрелили. Это было сделано удивительно быстро и несерьезно, не так, как на том берегу; Самгин, сбоку, хорошо видел, что штыки торчали неровно, одни – вверх, другие – ниже, и очень мало таких, которые, не колеблясь, были направлены прямо в лица людей. Залп треснул не слитно, одним звуком, а дробно, разорванно и вовсе не страшно.

Но люди, стоявшие прямо против фронта, все-таки испугались, вся масса их опрокинулась глубоко назад, между ею и солдатами тотчас образовалось пространство шагов пять, гвардии унтер-офицер нерешительно поднял руку к шапке и грузно повалился под ноги солдатам, рядом с ним упало еще трое, из толпы тоже, один за другим, вываливались люди.

– Со страха, – сказал кто-то над ухом Самгина. – Стреляют холостыми, а они...

Но Самгин уже знал, что люди падают не со страха. Он видел, что толпа, стискиваясь, выдавливает под ноги себе мужчин, женщин; они приседали, падали, ползли, какой-то подросток быстро, с воем катился к фронту, упираясь в землю одной ногой и руками; видел, как люди умирали, не веря, не понимая, что их убивают. Слышал, как рыжий офицер, стоя лицом к солдатам, матерно ругался, грозя кулаком в перчатке, тыкая в животы концом шашки, как он, повернувшись к ним спиной и шагнув вперед, воткнул шашку в подростка и у того подломились руки.

Толпа выла, ревела, грозила солдатам кулаками, некоторые швыряли в них комьями снега, солдаты, держа ружья к ноге, стояли окаменело, плотнее, чем раньше, и все как будто выросли.

Все это было страшнее, чем на том берегу, – может быть, потому, что было ближе. Самгин снова испытывал мучительную медленность и страшную емкость минуты, способной вмещать столько движения и так много смертей. Люди, среди которых он стоял, отодвинули его на Невский, они тоже кричали, ругались, грозили кулаками, хотя им уже не видно было солдат. Затем Самгин видел, как отступавшая толпа точно уперлась во что-то и вдруг, единодушно взревев, двинулась вперед, шагая через трупы, подбирая раненых; дружно треснул залп и еще один, выскочили солдаты, стреляя, размахивая прикладами, тыкая штыками, – густейшим потоком люди, пронзительно воя, побежали вдоль железной решетки сквера, перепрыгивая через решетку, несколько солдат стали стрелять вдоль Невского. Тогда публика, окружавшая Самгина, тоже бросилась бежать, увлекая и его; кто-то с разбега ударил в спину ему головой.

“Это – убитый, мертвый”, – мелькнула догадка, и Самгин упал, его топтали ногами, перескакивали через него, он долго катился и полз, прежде чем удалось подняться на ноги и снова бежать.

Наконец, отдыхая от животного страха, весь в поту, он стоял в группе таких же онемевших, задыхающихся людей, прижимаясь к запертым воротам, стоял, мигая, чтобы не видеть все то, что как бы извне приклеилось к глазам. Вспомнил, что вход на Гороховую улицу с площади был заткнут матросами гвардейского экипажа, он с разбега наткнулся на них, ему грозно крикнули:

– Куда лезешь?

А один матрос схватил его за руку, бросил за спину себе, в улицу, и тявкнул дважды, басом:

– Вам, там, – но вполголоса прибавил: – Беги, беги! Вспоминать пришлось недолго, подошел человек в масляно мокром пальто и притиснул Сангина, заставив его сказать:

– На вас кровь.

– Не моя, – ответил человек, отдуваясь, и заговорил громко, словами, которые как бы усмехались: – Сотенку ухлопали, если не больше. Что же это значит, господа, а? Что же эта... война с народонаселением означает?

Никто не ответил ему, а Самгин подумал или сказал:

– Это – не ошибка, а система.

В нем, в его памяти, как вьюга в трубе печи, выло, свистело, Стонало. Тряслись ноги. Он потерял очки и все вокруг видел более уродливым, чем всегда. Напротив его крепко врос в землю старый, железного цвета дом с двумя рядами мутных окон. За стеклами плавали еще более мутные пятна, несколько напоминая человеческие лица. Город гудел, и в этом непрерывном шуме лопались весенние почки. По улице снова бежал народ, с воем скакали всадники в белых венчиках на фуражках, за спиною Самгина скрипели и потрескивали ворота. Черноусый кавалерист запрокинулся назад, остановил лошадь на скаку, так, что она вздернула оскаленную морду в небо, высоко поднял шашку и заревел неестественным голосом, напомнив Самгину рыдающий рев кавказского осла, похожий на храп и визг поперечной пилы. Этот звериный крик, испугав людей, снова заставил их бежать, бежал и Самгин, видя, как люди, впереди его, падая на снег, брызгают кровью. Потом он слепо шел правым берегом Мойки к Певческому мосту, видел, как на мост, забитый людями, ворвались пятеро драгун, как засверкали их шашка, двое из пятерых, сорванные с лошадей, исчезли в черном месиве, толстая лошадь вырвалась на правую сторону реки, люди стали швырять в нее комьям” снега, а она топталась на месте, встряхивая головой; с морды ее падала пена.

У дома, где жил и умер Пушкин, стоял старик из “Сказки о рыбаке и рыбке”, – сивобородый старик в женской ватной кофте, на голове у него трепаная шапка, он держал в руке обломок кирпича.

– Хорошо угостили, а? – спросил он, подмигнув острым глазком, и, постучав кирпичом в стену, метнул его под ноги людям. – Молодых-то сколько побили, молодых-то! – громко и с явным изумлением сказал он.

Люди шли не торопясь, угрюмо оглядываясь назад, но некоторые бежали, толкая попутчиков, и у всех был такой растерянный вид, точно никто из них не знал, зачем и куда идет он, Самгин тоже не знал этого. Впереди его шагала, пошатываясь, женщина, без шляпки, с растрепанными волосами, она прижимала к щеке платок, смоченный кровью; когда Самгин обогнал ее, она спросила:

– Нет ли у вас чистого платка?

Из-под ее красных пальцев на шею за воротник текла кровь, а из круглых и недоумевающих девичьих глаз – слезы.

– Нет, – ответил Самгин и пошел быстрее, но через несколько шагов девушка обогнала его, ее, как ребенка, нес на руках большой, рыжебородый человек. Трое, спешным шагом, пронесли убитого или раненого, тот из них, который поддерживал голову его, – курил. Сзади Самгина кто-то тяжело, точно лошадь, вздохнул.

– Хоть бы пистолетов каких-нибудь...

Самгин вдруг вспомнил слова историка Козлова о том, что царь должен будет жестоко показать всю силу своей власти.

– Стойте!

Кричал, сидя в санях извозчика, Туробоев, с забинтованной головой, в старой, уродливой шапке, съехавшей ему на затылок.

– Садитесь, – приказал он, выпрыгивая из саней. – Поезжайте...

Он сказал адрес, сунул в руку Самгина какие-то листочки, поправил шапку и, махнув рукою, потел назад, держа голову так неподвижно, как будто боялся потерять ее.

Через несколько минут пред ним открыл дверь в темную переднюю гладко остриженный человек с лицом татарина, о недоверчивым взглядом острых глаз.

– Что вам угодно? – спросил он, не впуская. – Его – нет дома. Пройдите, Подождите,

Человек ткнул рукою налево, и Самгину показалось, что когда-то он уже видел этого татарина, слышал высокий голос его. В большой, светлой комнате было человек пять, все они как бы только что поссорились и молчали. По комнате нервно шагал тот, высокий, с французской бородкой, которого Самгин видел утром в училище. У окна сидел бритый, черненький, с лицом старика; за столом, у дивана, кто-то, согнувшись, быстро писал, человек в сюртуке и золотых очках, похожий на профессора, тяжело топая, ходил из комнаты в комнату, чего-то искал. Он спросил Самгина;

– Не хотите ли закусить?

– Да, – ответил Клим, вдруг ощутив голод и слабость. В темноватой столовой, с одним окном, смотревшим в кирпичную стену, на большом столе буйно кипел самовар, стояли тарелки с хлебом, колбасой, сыром, у стены мрачно возвышался тяжелый буфет, напоминавший чем-то гранитный памятник над могилою богатого купца. Самгин ел и думал, что, хотя квартира эта в пятом этаже, а вызывает впечатление подвала. Угрюмые люди в ней, конечно, из числа тех, с которыми история не считается, отбросила их в сторону.

“Вероятно, они сейчас будут спрашивать, что я видел...”

О том, что он видел, ему хотелось рассказать этим людям беспощадно, так, чтоб они почувствовали некий вразумляющий страх. Да, именно так, чтоб они устрашились. Но никто, ни о чем не спрашивал его. Часто дребезжал звонок, татарин, открывая дверь, грубовато и коротко говорил что-то, спрашивал:

– Не встречали?

Иногда он заглядывал в столовую, и Самгин чувствовал на себе его острый взгляд. Когда он, подойдя к столу, пил остывший чай, Самгин разглядел в кармане его пиджака ручку револьвера, и это ему показалось смешным. Закусив, он вышел в большую комнату, ожидая видеть там новых людей, но люди были всё те же, прибавился только один, с забинтованной рукой на перевязи из мохнатого полотенца.

– – Вот как, – сумрачно глядя в окно, в синюю муть зимнего вечера, тихонько говорил он. – Я хотел поднять его, а тут – бац! бац! Ему – в подбородок, а мне – вот... Не могу я этого понять... За что?

Человек в золотых очках уговаривал его поесть, выпить -вина и лечь отдохнуть.

– От этого всю жизнь не отдохнешь, – сказал раненый, но встал и покорно ушел в столовую.

“От Ходынки – отдохнули”, – подумал Самгин, все определенней чувствуя себя не столько свидетелем, как судьей.

Снова задребезжал звонок, и в прихожей глуховатый, сильно окающий голос угрюмо спросил:

– Ну, что это ты с револьвером?

– Тут какая-то дрянь, должно быть – сыщики, всё Гапона спрашивают...

– Брось, не смеши, Савва!

“Морозов”, – удивленно и не веря себе вспомнил Самгин.

Вошел высокий, скуластый человек, с рыжеватыми усами, в странном пиджаке без пуговиц, застегнутом на левом боку крючками; на ногах – высокие сапоги; несмотря на длинные, прямые волосы, человек этот казался переодетым солдатом. Протирая пальцами глаза, он пошел в двери налево, Самгин сунул ему бумаги Туробоева, он мельком, воспаленными глазами взглянул в лицо Самгина, на бумаги и молча скрылся вместе с Морозовым за дверями. Подождав несколько минут, Самгин решил уйти, но, когда он вышел в прихожую, – извне в дверь застучали, – звонок прозвучал судорожно, выбежал Морозов, держа руку в кармане пиджака, открыл дверь.

– Что? Вы – кто? Гапон? Вы – Гапон? Морозов быстро посторонился. Тогда в прихожую нырком, наклоня голову, вскочил небольшой человечек, в пальто, слишком широком и длинном для его фигуры, в шапке, слишком большой для головы; извилистым движением всего тела и размахнув руками назад, он сбросил пальто на пол, стряхнул шапку туда же и сорванным голосом спросил:

– Мартын – здесь? Петр? Я спрашиваю... Все, кто был в большой комнате, высунулись из нее, человек с рыжими усами грубовато и не скрывая неприятного удивления, спросил:

– Вас Рутенберг направил?..

– Да, да, да, - – где он?

– Не знаю.

Сопровождавший Гапона небольшой, неразличимый человечек поднял с пола пальто, положил его на стул, сел на пальто и успокоительно сказал;

– Сейчас придет.

А Гапон проскочил в большую комнату и забегал, заметался по ней. Ноги его подгибались, точно вывихнутые, темное лицо судорожно передергивалось, но глаза были неподвижны, остеклели. Коротко и неумело обрезанные волосы на голове висели неровными прядями, борода подстрижена тоже неровно. На плечах болтался измятый старенький пиджак, и рукава его были так длинны, что покрывали кисти рук. Бегая по комнате, он хрипло выкрикивал:

– Дайте пить. Вина, воды... все равно! Нет, – не все погибло, нет! Сейчас я напишу им. Фуллон! – плачевно крикнул поп и, взмахнув рукой, погрозил кулаком в потолок; рукав пиджака съехал на плечо ему и складками закрыл половину лица. – Фуллон предал меня! – хрипло кричал он, пытаясь отбросить со щеки рукав тем движением головы, как привык отбрасывать длинные свои волосы. Рука его деревянно упала, вытянулась вдоль тела, пальцы щупали и мяли полу пиджака, другая рука мерно, как маятник, раскачивалась. Мелкими шагами бегая по паркету, он наполнил пустоватую комнату стуком каблуков, шарканием подошв, шипением и храпом, – Самгину шум этот напомнил противный шум кухни: отбивают мясо, на плите что-то булькает, шипит, жарится, взвизгивает в огне сырое полено.

Человек в золотых очках подал Гапону стакан вина, поп жадно и быстро выпил и снова побежал, закружился, забормотал:

– Лжешь! Рабочие – со мной! Они меня не предадут! Они – до конца со мной! Лжешь! Предатель.., Где же Мартын, где?

Самгин ошеломленно наблюдал, и в нем тоже кружились какие-то опьяняющие токи. Без рясы, ощипанный, Гапон был не похож на того попа, который кричал и прыгал пред рабочими, точно молодой петушок по двору, куда внезапно влетел вихрь, предвестник грозы и ливня. Теперь, когда попу, точно на смех, грубо остригли космы на голове и бороду, – обнаружилось раздерганное, темненькое, почти синее лицо, черные зрачки, застывшие в синеватых, масляных белках, и большой нос, прямой, с узкими ноздрями, и сдвинутый влево, отчего одна половина лица казалась больше другой.

Самгин заметил, что раза два, на бегу, Гапон взглянул в зеркало и каждый раз попа передергивало, он оглаживал бока свои быстрыми движениями рук и вскрикивал сильнее, точно обжигал руки, выпрямлялся, взмахивал руками.

“Актер? Играет?” – мельком подумал Самгин.

Нет, Гапон был больше похож на обезумевшего, и это становилось все яснее. Кроме попа, в комнате как будто никого не было, все молчали, не шевелясь. Рыжеусый стоял солдатски прямо, прижавшись плечом к стене, в оскаленных его зубах торчала незажженная папироса; у него лицо человека, который может укусить, и казалось, что он воткнул в зубы себе папиросу только для того, чтоб не закричать на попа. Рядом с ним, на стуле, в позе человека, готового вскочить и бежать, сидел Морозов, плотный, крепкий и чем-то похожий на чугунный утюг. Самгин слышал, как он шепнул:

– Вождь, а?

И татарское его лицо как будто перевернулось от быстрой, едкой улыбки.

Рыжеусый сквозь зубы процедил:

– Обида – без ненависти, жалобы – без гнева.

Самгин забыл о том, что Гапон – вождь, но этот шопот тотчас воскресил в памяти десятки трупов, окровавленных людей, ревущего кочегара,

– Меня надобно сейчас же спрятать, меня ищут, – сказал Гапон, остановясь и осматривая людей неподвижными глазами: – Куда вы меня спрячете?

Сердито, звонким голоском Морозов посоветовал ему сначала привести себя в порядок, постричься, помыться. Через минуту Гапон сидел на стуле среди комнаты, а человек с лицом старика начал стричь его. Но, видимо, ножницы оказались тупыми или человек этот – неловким парикмахером, – Гапон жалобно вскрикнул!

– Осторожнее, что вы!

– – Потерпите, – нелюбезно посоветовал Морозов и брезгливо сморщил лицо.

Попа остригли и отправили мыться, ft зрители молча и как бы сконфуженно разошлись по углам.

– Как потрясен, – сказал человек с французской бородкой и, должно быть, поняв, что говорить не следовало, повернулся к окну, уперся лбом в стекло, разглядывая тьму, густо закрывшую окна.

Звонок трещал все более часто и судорожно; Морозов, щупая отвисший карман пиджака, выбегал в прихожую, и Клим слышал, как там возбужденные голоса, захлебываясь словами, рассказывали, что перебиты сотни рабочих, Гапон – тоже убит.

– Сейчас полиция привезла его труп...

– Ер-рунда-с! – четко и звонко сказал Морозов. – Десять минут тому назад этот – труп – был – здесь.

Человек, пришедший с Гапоном, подтвердил обиженным голосом:

– Верно!

И потише, но как бы с упреком, напомнил:

– Рабочий народ очень любит батюшку, очень! Принесли еще новость: Гапон – жив, его ищет полиция, за поимку обещано вознаграждение.

– Возможно, – сказал Морозов и прибавил: – Небольшое.

Самгин пытался понять источники иронии фабриканта и не понимал их. Пришел высокий, чернобородый человек, удалясь в угол комнаты вместе с рыжеусым, они начали там шептаться; рыжеусый громко и возмущенно сказал:

– Ну – нет! Никаких легенд! Никаких! Вбежал Гапон. Теперь, прилично остриженный и умытый, он стал похож на цыгана. Посмотрев на всех в комнате и на себя в зеркале, он произнес решительно, угрожающе:

– Это – не конец! Рабочие – со мною! Твердым шагом вошел крепкий человек с внимательными глазами и несколько ленивыми или осторожными движениями.

– Мартын! – закричал Гапон, бросаясь к нему. – Садись, пиши! Надо скорей, скорей!

Через несколько минут Мартын, сидя на диване у стола, писал не торопясь, а Гапон, шагая по комнате, разбрасывая руки, выкрикивал:

– Братья, спаянные кровью! Так и пиши: спаянные кровью, да! У нас нет больше царя! – он остановился, спрашивая: – У нас или у вас? Пиши: у вас.

– Больше – лишнее слово, – пробормотал писавший, не поднимая головы.

– Он убит теми пулями, которые убили тысячи ваших товарищей, жен, детей... да!

Поп говорил отрывисто, делая большие паузы, повторяя слова и, видимо, с трудом находя их. Шумно всасывал воздух, растирал синеватые щеки, взмахивал головой, как длинноволосый, и после каждого взмаха щупал остриженную голову, задумывался и молчал, глядя в пол. Медлительный Мартын писал все быстрее, убеждая Клима, что он не считается с диктантом Гапона.

– Пиши! – притопнув ногой, сказал Гапон. – И теперь царя, потопившего правду в крови народа, я, Георгий Гапон, священник, властью, данной мне от бога, предаю анафеме, отлучаю от церкви...

– Не дури, – сказал Петр или Мартын, продолжая писать, не взглянув на диктующего попа.

– А – что? Ты – пиши! – снова топнул ногой поп и схватился руками за голову, пригладил волосы: – Я – имею право! – продолжал он, уже не так громко. – Мой язык понятнее для них, я знаю, как надо с ними говорить. А вы, интеллигенты, начнете...

Он махнул рукой, лицо его побагровело и, на минуту, стало злым, зрачки пошевелились, точно вспухнув на белках.

– Нет, нет, – никаких сказок, – снова проговорил рыжеусый человек.

– Кровью своей вы купили право борьбы за свободу, – диктовал Гапон.

Рыжеусый и чернобородый подошли к нему, и первый бесцеремонно, грубовато заговорил:

– Ходят слухи, что вас убили, арестовали и прочее. Это – не годится!

– Как всякая неправда, – вставил чернобородый, покашливая.

– Вот. В Экономическом обществе собралась... разная публика. Нужно вам съездить туда, показаться.

– А – зачем? – спросил Гапон. – Там – интеллигенты! Я знаю, что такое Вольно-экономическое общество, – интеллигенты! – продолжал он, повышая голос. – Я – с рабочими!

– Там есть и рабочие, – сказал чернобородый. Самгин хорошо видел, что попу не понравилось это предложение, даже смутило его. Сморщив лицо, Гапон проворчал что-то, наклонился к Рутенбергу, тот, не взглянув на него, сказал:

– Надо ехать.

– Да?

– Да, да...

Поправляя рукава пиджака, встряхивая головою, Гапон взглянул в зеркало и спросил кого-то:

– Не узнают? Не поверят? Не знают ведь они меня.

– Поверят, – сказал рыжеусый. – Идемте! Самгин давно знал, что он тут лишний, ему пора уйти. Но удерживало любопытство, чувство тупой усталости и близкое страху нежелание идти одному по улицам. Теперь, надеясь, что пойдет вчетвером, он вышел в прихожую и, надевая пальто, услыхал голос Морозова:

– Свернут башку.

– Свою береги, – ответил рыжеусый. Самгин открыл дверь и стал медленно спускаться по лестнице, ожидая, что его нагонят. Но шум шагов наверху он услыхал, когда был уже у двери подъезда. Вышел на улицу. У, подъезда стояла хорошая лошадь,

-- Занят, – сказал извозчик. – Частный, – прибавил он, как бы извиняясь,

Самгин взглянул на задок саней и убедился, что номера на санях нет и четверым в этих узеньких санках не поместиться.

“Ну, пойдем”, – сказал он себе, быстро шагая в холод тьмы, а через минуту мимо его пронеслась, далеко выбрасывая ноги, темная лошадь; в санках сидели двое. Самгин сокрушенно вздохнул.

Темнота показалась ему необыкновенно густой и такой тяжелой, что плечи сгибались под ее холодным давлением. Город молчал. Мертво, обездушенно стояли дома, лишенные огня, лишь изредка ледяные стекла окон скупо освещались изнутри робким блеском свеч. Должно быть, оттого, что вымер огонь, тишина была неестественно чуткой, точно туго натянутая кожа барабана. Где-то, очень далеко, стреляли, и снова вспоминалось неуместное уподобление: весна, лопаются назревшие почки деревьев. Самгин старался ставить ноги потише, но каблуки стучали, хрустел снег. Черные массы домов приняли одинаковый облик и, поскрипывая кирпичами, казалось, двигаются вслед за одиноким человеком, который стремительно идет по дну каменного канала, идет, не сокращая расстояния до цели. Не было медвежьих фигур дворников у ворот, не было ни полицейских, ни прохожих. И все гуще, тяжелее становился холод торжествующей тьмы.

Самгин пытался подавить страх, вспоминая фигуру Морозова с револьвером в руках, – фигуру, которая была бы комической, если б этому не мешало открытое пренебрежение Морозова к Гапону.

“Хозяин. Презирает неудачника...”

Но думалось с великим усилием, мысли мешали слушать эту напряженную тишину, в которой хитро сгущен и спрятан весь рев и вой ужасного дня, все его слова, крики, стоны, – тишину, в которой скрыта злая готовность повторить все ужасы, чтоб напугать человека до безумия.

“Ничтожен поп. И все свидетели, писатели, солдаты и рабочие, убийцы, жертвы, зрители. Все ничтожны, несчастны”, – торопливо размышлял Самгин, чтоб несколько облегчить страх, оскорбительно угнетавший его.

На Невском стало еще страшней; Невский шире других улиц и от этого был пустынней, а дома на нем бездушнее, мертвей. Он уходил во тьму, точно ущелье в гору. Вдали и низко, там, где должна быть земля, холодная плоть застывшей тьмы была разорвана маленькими и тусклыми пятнами огней. Напоминая раны, кровь, эти огни не освещали ничего, бесконечно углубляя проспект, и было в них что-то подстерегающее.

Самгин приостановился, пошел тише, у него вспотели виски. Он скоро убедился, что это – фонари, они стоят на панели у ворот или повешены на воротах. Фонарей было немного, светились они далеко друг от друга и точно для того, чтоб показать свою ненужность. Но, может быть, и для того, чтоб удобней было стрелять в человека, ноторый поравняется с фонарем.

Изредка, воровато и почти бесшумно, как рыба в воде, двигались быстрые, черные фигурки людей. Впереди кто-то дробно стучал в стекла, потом стекло, звякнув, раскололось, прозвенели осколки, падая на железо, взвизгнула и хлопнула калитка, встречу Самгина кто-то очень быстро пошел и внезапно исчез, как бы провалился в землю. Почти в ту же минуту из-за угла выехали пятеро всадников, сгрудились, и один из них испуганно крикнул:

– Рысью...

Они быстро поскакали, гуськом, один за другим; потом щелкнуло два выстрела, еще три и один, а после этого, точно чайка на Каспийском море, тонко и тоскливо крикнул человек. Постояв до поры, пока тишина снова пришла в себя, Самгин пошел дальше. Не верилось, что на Невском нет солдат; вероятно, они, курносенькие и серые, прячутся во дворах тех домов, пред которыми горели фонари. Да, курносенькие прячутся, дрожат от холода, а может быть, от страха в каменных колодцах дворов; а на окраинах города, вероятно, уже читают воззвание Гапона:

“Братья, спаянные кровью!”

Слова эти слушают отцы, матери, братья, сестры, товарищи, невесты убитых и раненых. Возможно, что завтра окраины снова пойдут на город, но уже более густой и решительной массой, пойдут на смерть. “Рабочему нечего терять, кроме своих цепей”.

Где-то, в тепле уютных квартир, – министры, военные, чиновные люди; в других квартирах истерически кричат, разногласят, наскакивают друг на друга, как воробьи, писатели, общественные деятели, гуманисты, которым этот день беспощадно показал их бессилие.

“Вожди! – мысленно крикнул Самгин, но так, что услышал крик свой вне себя и даже оглянулся. – А – царь? Едва ли этот маленький человечек спокойно пьет чай...”

И Самгину подумалось, что царь, так же судорожно, как Гапон, мечется в испуге пред содеянным.

Гостиница была уже близко, и страх стал значительно легче. Разгоралось чувство возмущения за себя, за все пережитое в этот день.

“Жить – нельзя! Жизнь превращается в однообразную, бесконечную драму”.

Дверь гостиницы оказалась запертой, за нею – темнота. К стеклу прижалось толстое лицо швейцара; щелкнул замок, взныли стекла, лицо Самгина овеял теплый запах съестного.

– Хулиганят, стекла бьют, – пожаловался швейцар; он был в пальто, в шапке, это лишало его обычной парадности, все-таки он был благообразен и спокоен, как всегда.

– Говорят – девять тысяч положено? – спросил он, и, так как Самгин не ответил, он вздохнул: – Вот до чего... дошло! Девять тысяч...

Но когда Клим осведомился: ходят ли поезда на Москву? – швейцар, взглянув на него очень пытливо, ответил вопросом:

– Ожидаете, что железнодорожники тоже забастуют?

Наверху лестницы Самгина встретил коридорный и зашептал:

– Вы, господин Самгин, со швейцаром не разговаривайте, он – сволочь! Полицейский прихвостень...

Этот парень, давно знакомый, еще утром сегодня был добродушен, весел, услужлив, а теперь круглое лицо его странно обсохло, заострилось, точно после болезни; он посматривал на Самгина незнакомым взглядом и вполголоса говорил:

– Двери запер, сукин сын! Стрельба, казаки налетают, бьют; люди теснятся к нам, а он – запер двери и зубы скалит, толстая морда...

Помогая укладывать чемодан, он спрашивал горячим шопотом:

– В чем же убитые виноваты? Ну, сказали бы рабочим: нельзя! А выходит, что было сказано: они пойдут, а вы – бейте!

Да, – невольно и неожиданно для себя подтвердил Клим. – Конечно, так и было сказано.

Коридорный, стоя на коленях, завязывал чемодан, но тут он пружинно вскочил и, несколько секунд посмотрев на Клима мигающими глазами, снова присел.

– Так, – пробормотал он и, надавив чемодан коленом, матерно выругался. – Значит, теперь...

Но Самгин не слушал его воркотню, думая о том, что вот сейчас он снова услышит в холодной темноте эти простенькие щелчки выстрелов. В карете гостиницы, вместе с двумя немыми, которые, спрятав головы в воротники шуб, явно не желали ничего видеть и слышать, Самгин, сквозь стекло в двери кареты, смотрел во тьму, и она казалась материальной, весомой, леденящим испарением грязи города, крови, пролитой в нем сегодня, испарением жестокости и безумия людей. И бессонную ночь в купе вагона он думал о безумии, о жестокости.

Дома на него набросилась Варвара, ее любопытство было разогрето до кипения, до ярости, она перелистывала Самгина, как новую книгу, стремясь отыскать в ней самую интересную, поражающую страницу, и легко уговорила его рассказать в этот же вечер ее знакомым все, что он видел. Он и сам хотел этого, находя, что ему необходимо разгрузить себя и что полезно будет устроить нечто вроде репетиции серьезного доклада.

Вечером собралось человек двадцать; пришел большой, толстый поэт, автор стихов об Иуде и о том, как сатана играл в карты с богом; пришел учитель словесности и тоже поэт – Эвзонов, маленький, чернозубый человек, с презрительной усмешкой на желтом лице; явился Брагин, тоже маленький, сухой, причесанный под Гоголя, многоречивый и особенно неприятный тем, что всесторонней осведомленностью своей о делах человеческих он заставлял Самгина вспоминать себя самого, каким Самгин хотел быть и был лет пять тому назад. Преобладали мужчины, было шесть женщин, из них Самгин знал только пышнотелую вдову фабриканта красок Дударову, ближайшую подругу Варвары; Варвара относилась к женщинам придирчиво критически, – Самгин объяснял это тем, что она быстро дурнела.

Всех приятелей жены он привык считать людями “третьего сорта”, как назвал их Властов; но они, с некоторого времени, стали будить в нем чувство зависти неудачника к людям, которые устроились в своих “системах фраз” удобно, как скворцы в скворешнях. Их фразы в его ушах звучали все более раздражающе громко и уже мешали ему, так же, как мешает иногда жить неясный мотив какой-то старинной песни, притязательно требуя, чтоб его вспомнили точно. Люди эти читали другие книги и как будто хвастались этим друг пред другом. Дудорова и Эвзонов особенно много знали авторов, которых Самгин не читал и не испытывал желания ознакомиться с ними.

– Ириней Лионский, Дионисий Галикарнасский, Фабр д'Оливе, Шюре, – слышал Самгин и слышал веские слова: любовь, смерть, мистика, анархизм. Было неловко, досадно, что люди моложе его, незначительнее и какие-то богатые модницы знают то, чего он не знает, и это дает им право относиться к нему снисходительно, как будто он – полудикарь.

Но в этот вечер они смотрели на него с вожделением, как смотрят любители вкусно поесть на редкое блюдо. Они слушали его рассказ с таким безмолвным напряжением внимания, точно он столичный профессор, который читает лекцию в глухом провинциальном городе обывателям, давно стосковавшимся о необыкновенном. В комнате было тесно, немножко жарко, в полумраке сидели согнувшись покорные люди, и было очень хорошо сознавать, что вчерашний день – уже история.

Самгин старался выдержать тон объективного свидетеля, тон человека, которому дорога только правда, какова бы она ни была. Но он сам слышал, что говорит озлобленно каждый раз, когда вспоминает о царе и Гапоне. Его мысль невольно и настойчиво описывала восьмерки вокруг царя и попа, густо подчеркивая ничтожество обоих, а затем подчеркивая их преступность. Ему очень хотелось напугать людей, и он делал это с наслаждением.

Когда он кончил, слушатели осторожно зашевелились, как бы пробуждаясь от тяжелой дремоты; затем, сначала – шопотом, нерешительно, заговорили, обращаясь не друг ко другу, а как-то в воздух. Первый высказался Эвзонов, он встал и, доставая папиросу из портсигара, сказал, обнажив черные зубы:

– Этот кошмар невозможно объяснить столкновением классовых противоречий, нет, – это нечто поглубже, пострашней...

– О, да! – согласилась Дудорова, хрустя пальцами. – После этого Россия или вознесется к свободе или окончательно падет в бездну...

Кто-то из мужчин сказал могильным голосом!

– Нанесен удар – смертельный удар! – не только идее самодержавия, но – идее личности.

Самгин молчал, ожидая более значительного. Подошла жена в гладком, бронзового цвета платье, оно старило ее и делало похожей на карикатурно преувеличенную подставку для лампы.

– Ты отлично говорил, – сказала она с искренним изумлением. – Замечательно! Какое богатство деталей, и как ты умело пользовался ими! Честное слово – было даже страшно иногда...

В ее изумлении Самгин не нашел ничего лестного для себя, и она мешала ему слушать. Человек с напудренным лицом клоуна, длинной шеей и неподвижно вытаращенными глазами, оглядывая людей, напиравших на него, говорил негромко, но так, что слов его не заглушал ни шум отодвигаемых стульев, ни возбужденные голоса людей, уже разбившихся на маленькие группки.

– Человек – свят! Христос был человек, победивший дьявола. После Христа врожденное зло перестало существовать. Теперь зло – социальная болезнь. Один человек – беззлобен...

Могильный голос возражал:

– Это какой-то теологический анархизм... А Дудорова кричала:

– Народ не делает ни добра, ни зла, только материальные вещи...

Большой, толстый поэт грыз бисквиты и говорил маленькой даме в пенснэ:

– Человек имеет право быть Иудой, Геростратом...

– Говорите что вам угодно, а все-таки революция – неизбежна!

Это повторялось на разные лады, и в этом не было ничего нового для Самгина. Не ново было для него и то, что все эти люди уже ухитрились встать выше события, рассматривая его как не очень значительный эпизод трагедии глубочайшей. В комнате стало просторней, менее знакомые ушли, остались только ближайшие приятели жены; Анфимьевна и горничная накрывали стол для чая; Дудорова кричала Эвзонову:

– Ибсен – педант, педант...

Самгина уже забыли, никто ни о чем не спрашивал его.

“Сыты”, – иронически подумал он, уходя в кабинет свой, лег на диван и задумался: да, эти люди отгородили себя от действительности почти непроницаемой сеткой слов и обладают завидной способностью смотреть через ужас реальных фактов в какой-то иной ужас, может быть, только воображаемый ими, выдуманный для того, чтоб удобнее жить.

Потом он думал еще о многом мелочном, – думал для того, чтоб не искать ответа на вопрос: что мешает ему жить так, как живут эти люди? Что-то мешало, и он чувствовал, что мешает не только боязнь потерять себя среди людей, в ничтожестве которых он не сомневался. Подумал о Никоновой: вот с кем он хотел бы говорить! Она обидела его нелепым своим подозрением, но он уже простил ей это, так же, как простил и то, что она служила жандармам.

“Другого человека я осудил бы, разумеется, безжалостно, но ее – не могу! Должно быть, я по-настоящему привязался к ней, и эта привязанность – сильнее любви. Она, конечно, жертва”, – десятый раз напомнил он себе.

На другой день утром явился Гогин и предложил ему прочитать два-три доклада о кровавом воскресенье в пользу комитета. После истории с Никоновой Самгин смотрел на Гогина как на человека, который увел у него жену, но читать охотно согласился. Он значительно расширил рассказ о воскресенье рассказом о своих наблюдениях над царем, интересно сопоставлял его с Гапоном, намекал на какое-то неуловимое – неясное и для себя – сходство между ними, говорил о кочегаре, о рабочих, которые умирали так потрясающе просто, о том, как старичок стучал камнем в стену дома, где жил и умер Пушкин, – о старичке этом он говорил гораздо больше, чем знал о нем. После каждого доклада он чувствовал себя умнее, значительней и чувствовал, что чем более красиво рисует он все то, что видел, – тем менее страшным становится оно для него. Но он очень хотел, чтоб людям было страшно слушать, чтоб страх отрезвлял их, и ему казалось, что этого он достигает: людям – страшно. Однако он видел: страх недолго живет в людях, убежденных, что они могут изменить действительность, приручить ее.

“Какое легкомыслие”, – думал он и озлоблялся против дерзких.

– Я поражена, Клим, – говорила Варвара. – Третий раз слушаю, – удивительно ты рассказываешь! И каждый раз новые люди, новые детали. О, как прав тот, кто первый сказал, что высочайшая красота – в трагедии!

Слушая ее похвалы, Самгин делал равнодушное и усталое лицо.

– Это не дешево стоит мне.

– Я думаю, – соглашалась Варвара.

В эти дни успеха, какого он никогда еще за всю свою жизнь не испытывал, у Самгина сама собою сложилась формула:

“Революция нужна для того, чтоб уничтожить революционеров”.

Когда он впервые подумал так, он мысленно усмехнулся:

“Нелепо!”

Но усмешка не изгнала из памяти эту формулу, и с нею он приехал в свой город, куда его потребовали Варавкины дела и где – у доктора Любомудрова – он должен был рассказать о Девятом января.

– Напишите небольшую статейку фактического характера, – предложила Спивак, очень бледная, покусывая губы и как-то бесцельно переходя с места на места

Самгин написал охотно, он сделал это как свое личное дело, во, когда прочитал вслух свою повесть, кожаный и масляный Дунаев заметил, усмехаясь:

– Штучка устрашающая для обывателей.

– Придется сократить, – сказала Спивак, а длинноногий Корнев, взяв рукопись, как свою, пробормотал, что он это сделает.

– Вычеркнем красивости, и через денек, пожалуй, можно будет пустить в публику.

Затем Самгин докладывал в квартире адвоката Правдива, где его слушало человек сорок людей левого умонастроения; у городского головы Радеева, где собралось человек пятнадцать солиднейших либералов; затем он закружился в суматохе различных мелких дел, споров о завтрашнем дне, в новых знакомствах и – потерял счет дням. Во всем этом было нечто охмеляющее, как в старом, хорошем вине. Самгин чувствовал, что на него смотрят как на непосредственного участника в трагическом событии, тайные силы которого невозможно понять, несмотря на все красноречие рассказов о нем. Он видел: вне кружка Спивак люди подозревают, что он говорит меньше, чем знает, и что он умалчивает о своей роли. Это ему нравилось, это несколько окрыляло его, подсказывало слова более резкие и смелые, слова, которые, иногда, удивляли и его, как обмолвки, впрочем – естественные для человека, который взволнован. Но взволнован был весь город, все грамотные люди угрюмо чувствовали, что случилось необыкновенное, устрашающее.

Настроение горожан довольно удачно, хотя и грубо определил Дунаев, показывая странно белые, плотно составленные зубы.

– Проснулись, как собаки осенней ночью, почуяли страшное, а на кого лаять – не знают и рычат осторожно. Корнев сказал более мягко:

– Начинают понимать, в каком государстве живут. Эти фразы не смущали Самгина, напротив: в нем уже снова возрождалась смутная надежда на командующее место в жизни, которая, пошатываясь, поскрипывая, стеная и вздыхая, смотрела на него многими десятками глаз и точно ждала каких-то успокоительных обещаний, откровений. Это еще более укрепляло в нем остренькое и мстительное желание не успокаивать, а стращать. Ему было приятно рассказывать миролюбивым людям, что в комиссию сенатора Шидловского по рабочему вопросу вошли рабочие социал-демократы и что они намерены предъявить политические требования.

– Героем времени постепенно становятся толпа, масса, – говорил он среди либеральной буржуазии и, вращаясь в ней, являлся хорошим осведомителем для Спивак. Ее он пытался пугать все более заметным уклоном “здравомыслящих” людей направо, рассказами об организации “Союза русского народа”, в котором председательствовал историк Козлов, а товарищем его был регент Корвин, рассказывал о работе эсеров среди ремесленников, приказчиков, служащих. Но все это она знала не хуже его и, не пугаясь, говорила:

– Естественно.

И обременяла его бесчисленным количеством различных поручений; он – не отказывался от них, раззадоренное любопытство и смутное предчувствие конца всем тревогам превращалось у него в азарт неопытного игрока.

В свою очередь Самгина широко осведомлял обо всем в городе Иван Дронов. Посмеиваясь, потирая руки, гримасничая, он говорил:

– Я все-таки мужичок, значит – реалист, мне и надлежит быть эсером, а ваш брат, эсдеки, – интеллигентская организация.

В эсерство Дронова Самгин не верил, чувствуя, что – как многие – Иван “революционер до завтра” и храбрится от страха. Всегда суетливый, он приобрел теперь какие-то неуверенные, отрывочные жесты, снял кольцо с пальца, одевался не так щеголевато, как раньше, вообще – прибеднился, сделал себя фигурой более демократической. Но даже в том, как судорожно Он застегивал и расстегивал пуговицы пиджака, была очевидна его лживость и тревога человека, который не вполне уверен, что он действует сообразно со своими интересами.

– Политически организуем Россию именно мы, эсеры, – не то – спрашивал, не то – утверждал он.

Самгин видел, что Дронов вертится вокруг его, даже заискивает перед ним, хотя и грубит, не бескорыстно.

“Подозревает во мне крупного деятеля и хочет убедиться в этом”, – решил Самгин, и его антипатия к Дронову взогрелась до отвращения к нему.

В быстрой смене шумных дней явился на два-три часа Кутузов. Самгин столкнулся с ним на улице, но не узнал его в человеке, похожем на деревенского лавочника. Лицо Кутузова было стиснуто меховой шапкой с наушниками, полушубок на груди покрыт мучной и масляной коркой грязи, на ногах – серые валяные сапоги, обшитые кожей. По этим сапогам Клим и вспомнил, войдя вечером к Спивак, что уже видел Кутузова у ворот земской управы.

Кутузов пил чай, должно быть, продолжая воображать себя человеком из деревни. Держался важно, жесты его были медлительно солидны, – жесты человека, который хорошо знает цену себе и никуда не торопится.

– Михаил Кузьмич Антонов, – прошу помнить! – предупредил он Самгина.

“Какой искусный актер”, – подумал Самгин, отвечая на его деловитые вопросы о Петербурге.

– Так. Значит – красного флага не пожелали? – спрашивал Кутузов, неуместно посмеиваясь в бороду. – Ну, что ж? Теперь поймут, что царь не для задушевной беседы с ним, а для драки.

Дунаев, сидевший против него, тоже усмехнулся, а Кутузов, тряхнув головой, сказал, глядя в стакан чая:

– Урок оплачен дорого. Но того, чему он должен научить, мы, словесной или бумажной пропагандой, не достигли бы и в десяток лет. А за десять-то лет рабочих – и ценнейших! – погибло бы гораздо больше, чем за два дня...

– В Риге тоже много перестреляли, – напомнил Дунаев. Кутузов посмотрел в лицо его, погладил бороду и негромко выговорил:

– Для того и винтовки, чтоб в людей стрелять. А винтовки делают рабочие, как известно.

Лицо Дунаева снова расцвело знакомой Климу улыбочкой.

– Простота! – сказал он.

Кутузов снова обратился к Самгину:

– А – поп, на вашу меру, величина дутая? Случайный человек. Мм... В рабочем движении случайностей как будто не должно быть... не бывает.

Нахмурясь, он помолчал, потом спросил:

– Туробоев – сильно ранен?

В это время пришла Спивак с Аркадием, розовощеким от холода, мальчик бросился на колени Кутузова.

– Приехал, приехал!

Кутузов, ухмыляясь, прижал его мордочку под бороду себе и забормотал в кудрявые волосы:

– Ах ты, Аркашка – букашка – таракашка! Почему ты такая маленькая, а?

– Неправда!

– Тощенькая – тебя даже мухи не боятся.

– Мухи никого не боятся.;. Мухи у тебя в бороде жили, помнишь – летом?

Спивак, изящная, разогретая морозом, шепталась с Дунаевым, положив руку на его плечо.

– Ладно! – сказал он. – Иду!

– Смотрите, – не больше пятнадцати, ну – двадцати человек! – строго сказала она.

Дунаев, кивнув головой, ушел, а Самгину вспомнилось, что на-днях, когда он попробовал играть с мальчиком и чем-то рассердил его, Аркадий обиженно убежал от него, а Спивак сказала тоном учительницы, хотя и с улыбкой:

– Дети отлично чувствуют, когда играют с ними и когда – ими.

Она присела к столу, наливая себе чаю, а Кутузов уже перебрался к роялю и, держа мальчика на коленях, тихонько аккомпанируя себе, пел вполголоса:

Ой, у нашой у славной Вкраини

Бували престрашни, бездольни години...

– Не хочу скушную! – протестовал Аркадий. – Про хозяина!

– Не угодишь на тебя, Аркашка, – сказал Кутузов

и покорно запел:

На хозяине штаны

После деда-сатаны.

Чулки вязаные,

Тоже краденые.

Мальчик, хлопая ладонями, тоже распевал:

На хозяине шляденяа

После брата-чертенка...

Спивак, прихлебывая чай, разбирала какие-то бумажки и одним глазом смотрела на певцов, глаз улыбался. Все это Самгин находил напускным и даже обидным, казалось, что Кутузов и Спивак не хотят показать ему, что их тоже страшит завтрашний день.

Через несколько дней он сидел в местной тюрьме и только тут почувствовал, как много пережито им за эти недели и как жестоко он устал. Он был почти доволен тем, что и физически очутился наедине с самим собою, отгороженный от людей толстыми стенами старенькой тюрьмы, построенной еще при Елизавете Петровне. Его посадили в грязную камеру с покатыми нарами для троих, со сводчатым потолком и недосягаемо высоким окошком; стекло в окне было разбито, и сквозь железную решетку втекал воздух марта, был виден очень синий кусок неба. Каждый вечер, перед поверкой, напротив его камеры несовершеннолетние орали звонко всегда одну и ту же песню:

Приехали в Аркадию,

С Аркадии – в Ливадию,

Махнули в Озерки...

– Ки-ки! – выкрикивали низкие голоса, а высокие, притопывая, пристукивая, чеканили на плясовой мотив:

Кого-то там притиснули,

Кому-то в ухо свистнули,

Попали под шары...

– Еры!

Эта песня, неизбежная, как вечерняя молитва солдат, заканчивала тюремный день, и тогда Самгину казалось, что весь день был неестественно веселым, что в переполненной тюрьме с утра кипело странное возбуждение, – как будто уголовные жили, нетерпеливо ожидая какого-то праздника, и заранее учились веселиться. Должно быть, потому, что в тюрьме были три заболевания тифом, уголовных с утра выпускали на двор, и, серые, точно камни тюремной стены, они, сидя или лежа, грелись на весеннем солнце, играли в “чет-нечет”, покрякивали, пели песни. Брякая кандалами, рисуясь своим молодечеством, по двору расхаживали каторжане, а в тени, вдоль стены, гуляли, сменяя друг друга, Корнев, Дунаев, статистик Смолин и еще какие-то незнакомые люди. Надзиратели держались в стороне, никому не надоедая, можно было думать, что и они спокойно ожидают чего-то. В общем тюрьма вызвала у Самгина впечатление беспорядка, распущенности, но это, несколько удивляя его, не мешало ему отдыхать и внушило мысль, что люди, которые жалуются на страдания, испытанные в тюрьмах, преувеличивают свои страдания.

Слева от Самгина сидел Корнев. Он в первую же ночь после ареста простучал Климу, что арестовано четверо эсдеков и одиннадцать эсеров, а затем, почти каждую ночь после поверки, с аккуратностью немца сообщал Климу новости с воли. По его сведениям выходило, что вся страна единодушно и быстро готовится к решительному натиску на самодержавие.

– Эсеры строят крестьянский союз, прибрали к своим рукам сельских учителей, рабочее движение неудержимо растет, – выстукивал он, как бы сообщая заголовки газетных статей.

Самгин слушал, верил, что возникают союзы инженеров, врачей, адвокатов, что предположено создать Союз союзов, и сухой стук, проходя сквозь камень, слагаясь в слова, будил в Самгине чувство бодрости, хорошие надежды. Да, конечно, вся интеллигенция должна организоваться в единую, мощную силу. Дальше он не разрешал себе думать, у него было целомудренное желание не искать формулы своим надеждам и мечтам. В охранное отделение его не вызывали больше месяца, и это несколько нервировало, но лишь тогда, когда он вспоминал, что должен будет снова встретиться с полковником Васильевьм. Встреча эта разыгралась не так неприятно, как он ожидал.

– Вот и еще раз мы должны побеседовать, Клим Иванович, – сказал полковник, поднимаясь из-за стола и предусмотрительно держа в одной руке портсигар, в другой – бумаги. – Прошу! – любезно указал он на стул по другую сторону стола и углубился в чтение бумаг.

Знакомый, уютный кабинет Попова был неузнаваем; исчезли цветы с подоконников, на месте их стояли аптечные склянки с хвостами рецептов, сияла насквозь пронзенная лучом солнца бутылочка красных чернил, лежали пухлые, как подушки, “дела” в синих обложках; торчал вверх дулом старинный пистолет, перевязанный у курка галстуком белой бумажки. Все вещи были сдвинуты со своих мест, и в общем кабинет имел такой вид, как будто полковник Васильев только вчера занял его или собрался переезжать на другую квартиру. Остался на старом месте только бюст Александра Третьего, но он запылился, солидный нос царя посерел, уши, тоже серые, стали толще. В этой неуютности было нечто ободряющее.

Но еще больше ободрило Самгина хрящеватое, темное лицо полковника: лицо стало темнее, острые глаза отупели, под ними вздулись синеватые опухоли, по лысому черепу путешествовали две мухи, полковник бесчувственно терпел их, кусал губы, шевелил усами. Горбился он больше, чем в Москве, плечи его стали острее, и весь он казался человеком сброшенным, уставшим.

– Ну, что ж нам растягивать эту историю, – говорил он, равнодушно и, пожалуй, даже печально уставив глаза на Самгина. – Вы, разумеется, показаний не дадите, – не то – спросил, не то – посоветовал он. – Нам известно, что, прибыв из Москвы, воспользовавшись помощью местного комитета большевиков и в пользу этого комитета, вы устроили ряд платных собраний, на которых резко критиковали мероприятия правительства, – угодно вам признать это?

– Собрания устраивал, но – не платные. Доклады мои носили характер строго фактический. Связей с комитетом большевиков – не имею. Это все, что могу сказать, – не торопясь выговорил Самгин и не мог не отметить, что все это сказано им хорошо, с достоинством.

Полковник вздохнул сквозь зубы, шипящим звуком.

– Н-ну, да, конечно...

И, постучав карандашом по синим ногтям левой руки, сказал, тоже не торопясь:

– Связь с комитетом напрасно отрицаете. Дознанием установлено, что дом вашей матушки – штаб-квартира большевиков. Так-то-с...

Полковник начал размашисто писать, перо торопливо ерзало по бланку, над бровями полковника явились мелкие морщинки и поползли вверх. Самгин подумал:

“Сейчас спросит: так как же, а?”

Но полковник, ткнув перо в стаканчик, с мелкой дробью, махнул рукой под стол, стряхивая с пальцев что-то, отвалился на спинку стула и, мигая, вполголоса спросил:

– Скажите... Это – не в порядке дознания, – даю вам честное слово офицера! Это – русский человек спрашивает тоже русского человека... других мыслей, честного человека. Вы допускаете..?

– Конечно, – поторопился Самгин, не представляя, что именно он допускает.

– Этот поп – Гапон, Агафон этот, – вы его видели, да?

– Да, – ответил Самгин, не пугаясь своей храбрости.

– Что же это... какой же это человек? – шопотом спросил жандарм, ложась грудью на стол и сцепив пальцы рук. – Действительно – с крестами, с портретами государя вел народ, да? Личность? Сила?

Лицо полковника вдруг обмякло, как будто скулы его растаяли, глаза сделались обнаженнее, и Самгин совершенно ясно различил в их напряженном взгляде и страх и негодование. Пожав плечами и глядя в эти спрашивающие глаза, он ответил:

– На мой взгляд это не крупный человек...

Он тотчас понял, что этого не следовало говорить, и торопливо прибавил:

– Но он силен, очень силен тем, что его любят и верят ему...

– А сам-то – ничтожество? – тоже поспешно спросил полковник. – Ведь – ничтожество? – повторил он

уже требовательно.

И, снова откинувшись на спинку стула, собрав лицо в кулачок, полковник Васильев сквозь зубы, со свистом и приударяя ладонью по бумагам на столе, заговорил кипящими словами:

– Наши сведения – полнейшее ничтожество, шарлатан! Но – ведь это еще хуже, если ничтожество, ху-же! Ничтожество – и водит за нос департамент полиции, градоначальника, десятки тысяч рабочих и – вас, и вас тоже! – горячо прошипел он, ткнув пальцем в сторону Самгина, и снова бросил руки на стол, как бы чувствуя необходимость держаться за что-нибудь. – Невероятно! Не верю-с! Не могу допустить! – шептал он, и его подбрасывало на стуле.

Глядя в его искаженное лютовскими гримасами лицо, Самгин подумал, что полковник ненормален, что он может бросить в голову чем-нибудь, а то достанет револьвер из ящика стола...

– Мне кажется, полковник, что эта беседа не имеет отношения, – осторожно и тоже тихо заговорил Самгин, но тот прервал его.

– А – не кажется вам, что этот поп и его проклятая затея – ответ церкви вам, атеистам, и нам – чиновникам, – да, и нам! – за Толстого, за Победоносцева, за угнетение, за то, что церкви замкнули уста? Что за попом стоят епископы и эта проклятая демонстрация – первый, пробный шаг к расколу церкви со светской властью. А?

Самгин был ошеломлен и окончательно убедился в безумии полковника. Он поправил очки, придумывая – что сказать? Но Васильев, не ожидая, когда он заговорит, продолжал:

– Как же вы не понимаете, что церковь, отвергнутая вами, враждебная вам, может поднять народ и против вас? Может! Нам, конечно, известно, что вы организуетесь в союзы, готовясь к самозащите от анархии...

Самгин взглянул на возбужденного жандарма внимательнее, – послышалось, что жандарм говорит разумно.

– А – что значат эти союзы безоружных? Доктора и адвокаты из пушек стрелять не учились. А вот в “Союзе русского народа” – попы, – вы это знаете? И даже – архиереи, да-с!

Темное его лицо покрылось масляными капельками пота, глаза сильно покраснели, и шептал он все более бессвязно. Самгин напрасно ожидал дальнейшего развития мысли полковника о самозащите интеллигенции от анархии, – полковник, захлебываясь словами, шептал:

– Культурные люди, знатоки истории... Должны бы знать: всякая организация строится на угнетении... Государственное право доказывает неоспоримо... Ведь вы – юрист...

Внезапно он вздрогнул, отвалился от стола, прижал руку к сердцу, другую – к виску и, открыв рот, побагровел.

– Вам нехорошо? – испуганно спросил Самгин, вскочив со стула. Полковник махнул рукою сверху вниз и пробормотал:

– Укатали бурку... крутые горки! Вытер лицо платком и шумно вздохнул.

– Если б не такое время – в отставку!

И, подвинув Самгину бланк, предложил устало:

– Прочитайте. Подпишите.

– Долго вы будете держать меня? – спросил Клим.

– Это – не я решаю. Откровенно говоря – я бы всех выпустил: уголовных, политических. Пожалуйте, – разберитесь в ваших желаниях... да! Мое почтение!

Потом Самгин ехал на извозчике в тюрьму; рядом с ним сидел жандарм, а на козлах, лицом к нему, другой – широконосый, с маленькими глазками и усами в стрелку. Ехали по тихим улицам, прохожие встречались редко, и Самгин подумал, что они очень неумело показывают жандармам, будто их не интересует человек, которого везут в тюрьму. Он был засорен словами полковника, чувствовал себя уставшим от удивления и механически думал:

“Болен. Выдохся. Испуган и хотел испугать меня. Не стоит думать о нем”.

Но и в камере пред ним все плавало искаженное гримасами Лютова потное лицо, шипели в тишине слова:

“Вы организуетесь для самозащиты от анархии...”

“Это – единственно разумное, что он сказал”, – подумал Самгин.

Над камерой его пели осторожно, вполголоса двое уголовных, пели, как поют люди, думающие о своем чужими словами.

По песочку,

– говорил один,

Бережком,

– вторил другой, и оба задушевно, в голос, тянули:

Тамо – эх, да – тамо страннички иду-уть.

Голоса плыли мимо окна камеры Клима, ласково гладя теплую тишину весенней ночи, щедро насыщая ее русской печалью, любимой и прославленной за то, что она смягчает сердце.

“Может быть – убийцы и уж наверное – воры, а – хорошо поют”, – размышлял Самгин, все еще не в силах погасить в памяти мутное пятно искаженного лица, кипящий шопот, все еще видя комнату, где из угла смотрит слепыми глазами запыленный царь с бородою Кутузова.

“Очень путает разум это смешение хорошего и дурного в одном человеке...”

Песня мешала уснуть, точно зубная боль, еще не очень сильная, но грозившая разыграться до мучительной. Самгин спустил ноги с нар, осторожно коснулся деревянного пола и зашагал по камере, ступая на пальцы, как ходят по тонкому слою льда или по непрочной, гибкой дощечке через грязь.

За окном мурлыкали:

Эх, ночь темна-а...

Ой, темна, темным-темна...

Ночь была светлая. Петь стали тише, ухо ловило только звуки, освобожденные от слов.

“Толстой – прав, не доверяя разуму, враждуя с ним. Достоевский тоже не любил разума. Это вообще характерно для русских...”

Самгин вспомнил, как Никонова сказала о Толстом:

“Мучительный старик, все знает”.

“Хуже, чем если б умерла”, – подумал он.

Неприятно вспомнилась Варвара, которая приезжала на свидание в каком-то слишком модном костюме; разговаривала она грустным, обиженным тоном, а глаза у нее веселые.

В окно смотрели три звезды, вкрапленные в голубоватое серебро лунного неба. Петь кончили, и точно от этого стало холодней. Самгин подошел к нарам, бесшумно лег, окутался с головой одеялом, чтоб не видеть сквозь веки фосфорически светящегося лунного сумрака в камере, ч почувствовал, что его давит новый страшок, не похожий на тот, который он испытал на Невском; тогда пугала смерть, теперь – жизнь.

Недели две он прожил в состоянии человека, который чем-то отравлен. Корнев заботливо выстукивал ему новости, но они скользили по застывшему, не волнуя.

“Спивак выпустили. Дунаев и Флеров отправлены в Москву. Заключен мир с японцами, очень скверный. Школа Спивак закрыта”.

Самгин, слушая стук по камню, представлял длинноногую, сухую фигуру Корнева орудием, которое неутомимо разрушает стену.

“В Иваново-Вознесенске огромная забастовка, руководят наши. Восстание в Черноморском флоте”.

Новости следовали одна за другой с небольшими перерывами, и казалось, что с каждым днем тюрьма становится все более шумной; заключенные перекликались между собой ликующими голосами, на прогулках Корнев кричал свои новости в окна, и надзиратели не мешали ему, только один раз начальник тюрьмы лишил Корнева прогулок на три дня. Этот беспокойный человек, наконец, встряхнул Самгина, простучав:

“Вчера застрелен Васильев”.

“Кем?” – спросил Самгин.

“Понятно. Не пойман”.

А утром он крикнул, проходя по коридору мимо камеры:

– До свидания, Самгин! Иду на волю! Скоро всех... До утра Клим не мог уснуть, вспоминая бредовой шопот полковника и бутылочку красных чернил, пронзенную лучом солнца. Он не жалел полковника, но все-таки было тяжко, тошно узнать, что этот человек, растрепанный, как Лютов, как Гапон, – убит.

И тотчас вспомнил, как Иноков, идя с ним по набережной, мимо разрушенного амбара, сказал:

– Смотрите!

На гнилом бревне, дополняя его ненужность, сидела грязно-серая, усатая крыса в измятой, торчавшей клочьями шерсти, очень похожая на старушку нищую; сидела она бессильно распластав передние лапы, свесив хвост мертвой веревочкой; черные бусины глаз ее в красных колечках неподвижно смотрели на позолоченную солнцем реку. Самгин поднял кусок кирпича, но Иноков сказал:

– Не троньте, она и так умрет.

Самгин помнил, что эти слова очень смутили eroi Но теперь он решительно подумал:

“А человека Иноков может убить”.

Но ни о чем и ни о ком, кроме себя, думать не хоте. лось. Теперь, когда прекратился телеграфный стук в стену и никто не сообщал тревожных новостей с воли, – Самгин ощутил себя забытым. В этом ощущении была своеобразно приятная горечь, упрекающая кого-то, в словам она выражалась так:

“Хороша жизнь, когда человек чувствует себя в тюрьме более свободным, чем на воле”.

В тюрьме он устроился удобно, насколько это оказалось возможным; камеру его чисто вымыли уголовные, обед он получал с воли, из ресторана; читал, занимался ликвидацией предприятий Варавки, переходивших в руки Радеева. Несколько раз его посещал, в сопровождении товарища прокурора, Правдин, адвокат городского головы; снова явилась Варвара и, сообщив, что его скоро выпустят, спросила быстрым шепотком:

– Ты знаешь, что Никонова?..

– Знаю! – громко ответил он.

– Ужасное время, дорогой!

После убийства полковника Васильева в тюрьме появилось шестеро новых заключенных, и среди них Самгин увидел Дронова. Было почти приятно смотреть, как Иван Дронов, в кургузенькой визитке и соломенной шляпе, спрятав руки в карманы полосатых брюк, мелкими шагами бегает полчаса вдоль стены, наклонив голову, глядя под ноги себе, или вдруг, точно наткнувшись на что-то, остановится и щиплет пальцами светлорыжие усики. И не верилось, что эта фигура из старинного водевиля может играть какую-то роль в политике. После десятка прогулок Дронов исчез” а Самгин подумал, усмехаясь:

“Он провел в тюрьме пять часов”.

Выпустили Самгина неожиданно и с какой-то обидной небрежностью: утром пришел адъютант жандармского управления с товарищем прокурора, любезно поболтали и ушли„ объявив, что вечером он будет свободен, но освободили его через день вечером. Когда он ехал домой, ему показалось, что улицы необычно многолюдны и в городе шумно так же, как в тюрьме. Дома его встретил доктор Любомудров, он шел по двору в больничном халате, остановился, взглянул на Самгина из-под ладони и закричал:

– Ага, узник! Поздравляю! Дела-то, а? Встает Русь на дыбы...

Тем же тоном он сообщил, что Аркадий болен дизентерией. Эта шумная встреча надолго окрасила дальнейшие дни Самгина. Полковник Васильев не преувеличил: дом – действительно штаб-квартира большевиков; наверху у доктора и во флигеле Спивак было шумно, как на вокзале. Самгина изумляло обилие людей, они ходили по саду, сидели в беседке, ворчали, спорили, шептались, исчезали и являлись снова. На дворе соседа, лесопромышленника Табакова, щелкали шары крокета, а старший сын его, вихрастый, большеносый юноша с длинными руками и весь в белом, точно официант из московского трактира, виновато стоял пред Спивак и слушал ее торопливую речь.

– Это – недопустимо, понимаете? Это – меньшевизм. Ваша обязанность – разоблачать пред рабочими попытку фальсификации идеи народного представительства.

Спивак, несмотря на то что сын ее лежал опасно больной, была почти невидима, с утра исчезала куда-то, являлась на полчаса, на час и снова исчезала. Очень похудев, бледная, она стала сумрачней, и, пожалуй, что-то злое появилось в ее круглом лице кошки, в плотно сжатых губах, в изгибе озабоченно нахмуренных бровей. Стояли мохнатые дни августа, над городом ползли сизые тучи, по улицам – тени, люди шагали необычно быстро. Со дня на день ожидался манифест о конституции, и Табаков, встряхивая рыжеватыми вихрами, повторяя уроки Спивак, высоким тенором говорил кому-то в саду:

– Эта конституция будет милостынею царя либералам для того, чтоб они помогли крепче затянуть петлю на шее рабочего класса.

“Баран, – думал Самгин, вспоминая слова Тагильского о людях, которые предают интересы своего класса. – Него ради?” – спрашивал он себя в сотый раз.

Вдруг, точно с потолка, упал Иноков, развалился в кресле и, крепко потирая руки, спросил:

– Как сиделось? Скверненькая у нас тюрьма, а вот в Седлеце...

Лицо его обросло темной, густой бородкой, глазницы углубились, точно у человека, перенесшего тяжкую болезнь, а глаза блестели от радости, что он выздоровел. С лица похожий на монаха, одет он был, как мастеровой; ноги, вытянутые на средину комнаты, в порыжевших, стоптанных сапогах, руки, сложенные на груди, темные, точно у металлиста, он – в парусиновой блузе, в серых, измятых брюках.

– Революционера начинают понимать правильно, – рассказывал он, поблескивая улыбочкой в глазах. – Я, в Перми, иду ночью по улице, – бьют кого-то, трое. Вмешался “в число драки”, избитый спрашивает: “Вы – что же – революционер?” – “Почему?” – “Да вот, защищаете незнакомого вам человека”. Ловко сказано?

Закурив очень вонючую папиросу, он посмотрел в синий дым ее, сунул руку за голенище сапога и положил на стол какую-то медную вещь, похожую на ручку двери.

– Вот – вам! Помните, я у вас пресс-папье сломал? Самгин удивленно взял в руки отлитую из меди фигурку женщины со змеей в руке.

– Это было так давно. И вы – помнили?

– А – что ж? Не люблю оставаться в долгу. Клеопатра. Сам лепил и отливал сам. Интересное дело – лепка и литье! Думаю заняться.

– Вы – эсер? – спросил Самгин.

– Нет, – сказал Иноков, отрицательно тряхнув головой. – И к эсдекам не тянет. Беки, меки – не умещается это ни в душе, ни в голове моей. Должно быть – анархист, что ли...

Медная, довольно искусно сделанная фигурка Клеопатры несколько примирила Самгина с Иноковым.

– Да, вероятно, вы анархист, – сказал он задумчиво и спросил: – Вы знаете, Корвин – в “Союзе русского народа”?

– Ну и чорт с ним, – тихо ответил Иноков. – Забавно это, – вздохнул он, помолчав. – Я думаю, что мне тогда надобно было врага – человека, на которого я мог бы израсходовать свою злость. Вот я и выбрал этого... скота. На эту тему рассказ можно написать, – враг для развлечения от... скуки, что ли? Вообще я много выдумывал разных... штучек. Стихи писал. Уверял себя, что влюблен...

Усмехнувшись, Иноков прикрыл глаза, точно задремал. “Это он врет”, – подумал Самгин, а Иноков, не открывая глаз, заговорил:

– Да – вот что: на Каме, на пароходе – сестра милосердия, знакомое лицо, а – кто? Не могу вспомнить. Вдруг она эдак поежилась, закуталась пледом – Лидия Тимофеевна. Оказалось, везет мужа в Тверь – хоронить.

– Убит?

– Тиф. Или – воспаление легких, не помню. Замечательно рассказывала она, как солдаты станцию громили, так рассказывала, будто станция-то – ее усадьба...

Иноков поджал ноги, собрался весь в комок и, поблескивая глазами, оживленно, с явным удовольствием, заговорил:

– Я тоже видел это, около Томска. Это, Самгин, – замечательно! Как ураган: с громом, с дымом, с воем влетел на станцию поезд, и все вагоны сразу стошнило солдатами. Солдаты – в судорогах, как отравленные, и – сразу: зарычала, застонала матерщина, задребезжали стекла, все затрещало, заскрипело, – совершенно как в неприятельскую страну ворвались!

Жадно затянувшись дымом, он продолжал с увлечением.

– Меньше часа они воевали и так же – с треском, доем – исчезли, оставив вокзал изуродованным, как еврейский дом после погрома. Один бородач – красавец! – воткнул на штык фуражку начальника станции и встал на задней площадке вагона эдаким монументом! Великолепная фигура! Свирепо настроена солдатня. В таком настроении – Петербург разгромить можно. Вот бы Девятого-то января пустить туда эдаких, – закончил он и снова распустился в кресле, обмяк, улыбаясь.

Исподлобья глядя на его монашеское лицо, Самгин хотел спросить: “Зачем это нужно, чтоб Петербург был разгромлён?” Но, помолчав, сухо спросил:

– А зачем вы ездили в Сибирь?

– Да так... посмотреть, – устало ответил Иноков и, позевнув, продолжал: – Вот и сюда приехал вчера, тоже не знаю зачем. Все здесь известно мне, никого у меня нет.

– Встретил на улице Томилина. Растолстел он, надутый такой, глаза жирком заплыли. Позвал меня к себе, чай пить. Сожительница его умерла, теперь он домохозяин, живет с какой-то дылдой в пенснэ и перекувырнулся к богу. Забавнейшая штука! “Все, говорит, я исследовал и, кроме бога, утверждаемого именно православной церковью, ничего неоспоримого – нет!” – “А – как же третий инстинкт, инстинкт познания?” Оказывается, он-то и ведет к богу, это есть инстинкт богоискательства. Поругался я с ним. Слушайте-ко, Самгин, – можно выспаться у вас?

Не очень охотно Клим отвел его в столовую, пустую и темную, окна ее были закрыты ставнями. Там, сидя на диване и снимая сапог. Иноков спросил:

– Вы верите в заговоры? В бабьи заговоры на кровь, на любовную сухоту?

– Разумеется, не верю, – сердито ответил Самгин.

– А я – верю. Сам видел, как старухи кровь заговаривают. И, по-моему, философия – заговор на совесть, на успокоение встревоженной Совести. Нет?

– Спите, – пробормотал Самгин, уходя и думая:

“Надо скорей кончить здесь все и – в Москву!”

Утром Иноков исчез, оставив на полу столовой множество окурков. В этот день дома города как будто стиснулись, выдавив на улицы всех жителей. Торжественно звонил соборный колокол, трещали пролетки извозчиков, люди шагали быстро, говорили крикливо и необычно перепутались: рядом с горожанами, одетыми празднично, шла растрепанная мастеровщина, всюду сновали оборванные ребятишки, стремясь как на пожар или на парад. День, как все дни этой недели, был мохнатый и бесхарактерный, не то – извинялся, что недостаточно ясен, не то – грозил дождем. Мелко изорванные, сизые и серые облака придавали небу вид рубища или паруса, испещренного заплатами.

К собору, где служили молебен, Самгин не пошел, а остановился в городском саду и оттуда посмотрел на площадь; она была точно огромное блюдо, наполненное салатом из овощей, зонтики и платья женщин очень напоминали куски свеклы, моркови, огурцов. Сад был тоже набит людями, образовав тесные группы, они тревожно ворчали; на одной скамье стоял длинный, лысый чиновник и кричал:

– Господа! Мне – ничего не надо, никаких переворотов жизни, но, господа, ура вашей радости, восхищению вашему, огням души – ур-ра!

Самгин не видел на лицах слушателей радости и не видел “огней души” в глазах жителей, ему казалось, что все настроены так же неопределенно, как сам он, и никто еще не решил – надо ли радоваться? В длинном ораторе он тотчас признал почтово-телеграфного чиновника Якова Злобина, у которого когда-то жил Макаров. Его ура поддержали несколько человек, очень слабо и конфузливо, а сосед Самгина, толстенький, в теплом пальто, заметил:

– Ишь, как размахался!

– Возмущается, – сказал кто-то.

– Эхе-хе...

Озорниковато расталкивая публику, прошло десятка три работниц с фабрики варенья; одна из них, очень красивая, приплясывая, потряхивая пестрой юбкой, пела:

Пойду в переулочек,

Куплю барам булочек,

Куплю барам сухарей,

Нате, жрите поскорей!

– Это самые распутные девки в городе у нас, – сказал Самгину толстенький, как бы хвастаясь особенностью города,

Товарки певицы осторожно хихикали, опасливо оглядывались, за ними торжественно следовал хозяин фабрики, столетний слепец Ермолаев, в черных кружочках очков на зеленоватом, длиннобородом лице усопшего. Его вели под руки сын Григорий, неуклюжий, как ломовой извозчик, старик лет шестидесяти, первый скандалист города, а под другую руку поддерживал зять Неелов, хозяин кирпичного завода, похожий на уродливую тыкву, тоже старик, с веселым лицом, носатый, кудрявый. Сверкая желтыми белками глаз, Григорий Ермолаев покрикивал на людей:

– Сторонитесь! Не видите?

А отец его, в черном сюртуке до пят, в черном бархатном картузе, переставляя деревянные ноги, вытирал ладонью мертвый, мокрый нос и храпел:

– Не допускайте, православные, не допускайте! Прихрамывая, качаясь, но шагая твердо и широко, раздвигая людей, как пароход лодки, торопливо прошел трактирщик и подрядчик по извозу Воронов, огромный человек с лицом, похожим на бараний курдюк, с толстой палкой в руке. За ним так же торопливо и озабоченно шли другие видные члены “Союза русского народа”: бывший парикмахер, теперь фабрикант “искусственных минеральных вод” Бабаев; мясник Коробов; ассенизатор Лялечкин; банщик Домогайлов; хозяин скорняжной мастерской Затиркин, непобедимый игрок в шашки, человек плоскогрудый, плосколицый, с равнодушными глазами.

Самгин постоял в саду часа полтора и убедился, что средний городской обыватель чего-то побаивается, но обезьянье любопытство заглушает его страх. О политическом значении события эти люди почти не говорят, может быть, потому, что не доверяют друг другу, опасаются сказать лишнее.

– Сказывали – музыка будет на площади, – слышал Самгин.

– К чему же это – музыка, если солдат не пригнали?

– Не царский день.

– Вот именно – не царский!

– Союзнички наши идут.

– Обязаны.

Маленький человечек в полосатом костюме и серой шляпе, размахивая тростью, беспокоился:

– А отчего полиции нет? Вы не знаете – почему нет полиции?

– Народ – трезвый.

И только мрачный человек в потертом пальто и дворянской фуражке не побоялся высказать откровенно свой взгляд: отодвинув Самгина плечом, он встал на его место и сказал басом:

– Ничего доброго из этой жидовской затеи не будет, а союзники – болваны.

В общем люди были так же бесхарактерны, как этот мохнатый, пестрый день. Многие, точно прячась, стояли в тени под деревьями, но из облаков выглядывало солнце, обнаруживая их. На площадь, к собору, уходили немногие и нерешительно.

Самгин подвинулся к решетке сада как раз в тот момент, когда солнце, выскользнув из облаков, осветило на паперти собора фиолетовую фигуру протоиерея Славороссова и золотой крест на его широкой груди. Славороссов стоял, подняв левую руку в небо и простирая правую над толпой благословляющим жестом. Вокруг и ниже его копошились люди, размахивая трехцветными флагами, поблескивая окладами икон, обнажив лохматые и лысые головы. На минуту стало тихо, и зычный голос сказал, как в рупор:

– Не верьте обольщениям безумцев, не верьте хитростям инородцев!

Было хорошо видно, что люди с иконами и флагами строятся в колонну, и в быстроте, с которой толпа очищала им путь, Самгин почувствовал страх толпы. Он рассмотрел около Славороссова аккуратненькую фигурку историка Козлова с зонтиком в одной руке, с фуражкой в другой; показывая толпе эти вещи, он, должно быть, что-то говорил, кричал. Маленький на фоне массивных дверей собора, он был точно подросток, загримированный старичком.

– Пошли, – сказал кто-то сзади Клима. Толпа, отхлынув от собора, попятилась к решетке сада, и несколько минут Самгин не мог видеть ничего, кроме затылков, но вскоре люди, обнажая головы, начали двигаться вдоль решетки, молча тиская друг друга, и пред Самгиным поплыли разнообразные, но одинаково серьезно настроенные профили.

– Куда же это они... прямо на нас? – проворчал тощий человек впереди Клима и отодвинулся; тогда Самгин увидал каменное лицо Корвина, из-под его густых усов четко и яростно выскакивали правильно разрубленные слова:

– “Бла-го-вер-рно-му импе-ра-то-ру...”

Почти не разделенные тонкой чертой переносья глаза его, – это уже когда-то отметил Самгин, – были как цифра 8.

Рядом с ним мелко шагал, тыкая в землю зонтиком, бережно держа в руке фуражку, историк Козлов, розовое его личико было смочено потом или слезами, он тоже пел, рот его открыт, губы шевелились, но голоса не слышно было, над ним возвышалось слепое, курдючное лицо Воронова, с круглой дырой в овчинной бороде.

– “Ал-лександр-ровичу-у”, – ревела дыра.

Воронов нес портрет царя, Лялечкин – икону в золоченом окладе; шляпа-котелок, привязанная шнурком за пуговицу пиджака, тоже болталась на груди его, он ее отталкивал иконой, а рядом с ним возвышалась лысая. в черных очках на мертвом лице голова Ермолаева, он, должно быть, тоже пел или молился, зеленоватая борода его тряслась. Он был страшен, его, должно быть, затем и вывели, чтоб устрашать народ. Густо двигались люди с флагами, иконами, портретами царя и царицы в багетных рамках; изредка проплывала яркая фигурка женщины, одна из них шла, подняв нераскрытый красный зонтик, на конце его болтался белый платок.

“Триста, ну – пятьсот человек, – сосчитал Самгин, – а в городе живет семьдесят тысяч”.

Он вспомнил мощное движение массы рабочих с Выборгской стороны Петербурга, бархатистый гул ее говора, торжественное настроение. Стало надсадно и безнадежно скучно слушать нестройный вой союзников.

“Удивительная страна. Все в ней не так... не то”.

Люди из сада потянулись за манифестантами, явно не желая смешиваться с ними. Площадь пустела. В десятке шагов от решетки на булыжнике валялась желтенькая дамская перчатка, пальцы ее были сложены двухперстным крестом; это воскресило в памяти Самгина отрубленную кисть руки на снегу. Он посмотрел, как толпа втискивала себя в устье главной улицы города, оставляя за собой два широких хвоста, вышел на площадь, примял перчатку подошвой и пошел к набережной. Его обогнала рыженькая собачка с перчаткой в зубах, загнув хвостишко кольцом, она тоже мчалась к реке, тогда Самгин снова возвратился в сад. Там на спинках скамеек сидели воробьи, точно старенькие люди; по черноватой воде пруда плавал желтый лист тополей, напоминая ладони с обрубленными пальцами. Самгин посидел на скамье, снова подумал о чудовищном несоответствии цифр.

“Пятьсот, семьсот человек и – семьдесят тысяч”.

Домой идти н“ хотелось.

“Там, вероятно, “гремят народные витии”, – подумал он, но все-таки пошел пустыми переулками, мимо запертых ворот и закрытых окон маленьких домиков. Здесь было тихо, даже дети не кричали, только легкий ветер пошевеливал жухлые листья на деревьях садов, да из центра города доплывал ворчливый шумок. Для того, чтоб попасть домой, Самгин должен был пересечь улицу, по которой шли союзники, но, когда он хотел свернуть в другой переулок – встречу ему из-за угла вышел, широко шагая, Яков Злобин с фуражкой в руке, с распухшим лицом и пьяными глазами; размахнув руки, как бы желая обнять Самгина, он преградил ему путь, говоря негромко, удивленно:

– Можете представить – убили человека! Воронов, трактирщик, палкой по голове, на моих глазах – всенародно! Позвольте – что же это значит? Это – аптекарь Гейнце... известный всем!

Самгин остановился. Он знал Гейнце, скромного и умного человека, очень заметного работника в культурных учреждениях города.

– Он ехал на извозчике, и вдруг Воронов бросился, – рассказывал Злобин, взмахивая рукой, задевая фуражкой о забор, из опухшего глаза его сочились слезы, длинные ноги топали, он качался, но Самгин видел, что он не пьян, а – возмущен, испуган.

– В магазине Фурмана выбили стекла, приказчика окровавили, – перечислял Злобин, всхлипывая, всхрапывая. – Лошадь – палкой по морде. За что? Разве свобода...

Самгин обошел его, как столб, повернул за угол переулка, выводившего на главную улицу, и увидал, что переулок заполняется людями, они отступали, точно разбитое войско, оглядывались, некоторые шли даже задом наперед, а вдали трепетал высоко поднятый красный флаг, длинный и узкий, точно язык.

– Демонстрация, – озабоченно сказал адвокат Правдин, здороваясь с Климом, и, снимая перчатку с левой руки, добавил, вздохнув: – Боюсь – будет демонстрация бессилия.

Самгину хотелось повернуть назад, но сделать это было бы неловко пред Правдиным, тем более, что он, спрятав перчатки в карман, предложил:

– Что же, пойдемте... Надо же. Самгин пошел за ним, присоединилось еще десятка два людей.

– Мы, так сказать, блокированы, – говорил Правдин. – Там, – он указал рукою за плечо свое, – союзники буянят, а впереди – эти, наши... Надо всячески стараться убедить, чтоб...

Его толкнули в спину, и он пошел быстрее, схватив Самгина за руку.

В конце улицы топтались вокруг красного флага демонстранты: железнодорожники, мастеровые, гимназисты, было много девушек, преобладала молодежь.

– Триста, четыреста, – сосчитал Самгин и вспомнил: “Семьдесят тысяч!”

В центре толпы, с флагом на длинном древке, стоял Корнев, голова его была выше всех. Самгин отметил, что сегодня у Корнева другое лицо, не столь сухое и четкое, как всегда, и глаза – другие, детские глаза.

– Товарищи! – командовал, приложив ладони ко рту, как рупор, гривастый, похожий на протодьякона, одетый в синюю блузу с разорванным воротом. – По пяти в ряд!

Люди перетасовывались, около знамени взмыли еще три красных флага.

– Товарищи! Господа! – кричал Правдин. – Подумайте, к чему может привести вас...

– Кого это – вас? – закричал на него рыжий гимназист.

Гривастый человек взмахнул головой, высоко поднял кулак и сильным голосом запел:

– “Вы жертвою пали”, – Самгин взглянул в его резкое лицо и узнал Вараксина, друга Дунаева.

Правдин, сняв шляпу, грустным тенорком подхватил:

– “Любви беззаветной к наро-оду”.

Пошли не в ногу, торжественный мотив марша звучал нестройно, его заглушали рукоплескания и крики зрителей, они торчали в окнах домов, точно в ложах театра, смотрели из дверей, из ворот. Самгин покорно и спокойно шагал в хвосте демонстрации, потому что она направлялась в сторону его улицы. Эта пестрая толпа молодых людей была в его глазах так же несерьезна, как манифестация союзников. Но он невольно вздрогнул, когда красный язык знамени исчез за углом улицы и там его встретил свист, вой, рев.

– Чорт побери – слышите? – спросил Правдин, ускоряя шаг, но, свернув за угол, остановился, поднял ногу и, спрятав ее под пальто, пробормотал, держась за стену, стоя на одной ноге: – Ботинок развязался.

Самгин через очки взглянул вперед, где колыхались трехцветные флаги, блестели оклады икон и воздух над головами людей чертили палки; он заметил, что некоторые из демонстрантов переходят с мостовой на панели. Хлопали створки рам, двери, и сверху, как будто с крыши, суровый голос кричал:

– Ворота запри! Спусти Мурзу с цепи!

– Зайдемте сюда, я поправлюсь, – предложил Правдин, открывая дверь магазина дамских мод, и как раз в этот момент часть демонстрантов попятилась назад, втолкнув Самгина в магазин. Правдина радостно встретила толстая дама в пенснэ на мучном носу, он представил ей Самгина и забыл о нем, так же как забыл о ботинке. Самгин встал у косяка витрины, глядя направо; он видел, что монархисты двигаются быстро, во всю ширину улицы, они как бы скользят по наклонной плоскости, и в их движении есть что-то слепое, они, всей массой, качаются со стороны на сторону, толкают стены домов, заборы, наполняя улицу воем, и вой звучит по-зимнему – зло и скучно.

Против них стоит, размахивая знаменем, Корнев, во главе тесной группы людей, – их было не более двухсот и с каждой секундой становилось меньше.

Видел Самгин историка Козлова, который, подпрыгивая, тыкая зонтиком в воздух, бежал по панели, Корвина, поднявшего над головою руку с револьвером в ней, видел, как гривастый Вараксин, вырвав знамя у Корнева, размахнулся, точно цепом, красное полотнище накрыло руку и голову регента; четко и сердито хлопнули два выстрела. Над головами Корнева и Вараксина замелькали палки, десятки рук, ловя знамя, дергали его к земле, и вот оно исчезло в месиве человеческих тел.

– Ломи, наши! Бери на ура! – неистово ревел человек в розовой рубахе; из свалки выбросило Вараксина, голого по пояс, человек в розовой рубахе наскочил на него, но Вараксин взмахнул коротенькой веревочкой с узлом или гирей на конце, и человек упал навзничь. Драка пред магазином продолжалась не более двух-трех минут, демонстрантов оттеснили, улица быстро пустела;

у фонаря, обняв его одной рукой, стоял ассенизатор Лялечкин, черпал котелком воздух на лицо свое; на лице его были видны только зубы; среди улицы столбом стоял слепец Ермолаев, разводя дрожащими руками, гладил бока свои, грудь, живот и тряс бородой; напротив, у ворот дома, лежал гимназист, против магазина, головою на панель, растянулся человек в розовой рубахе. В Петербурге Самгин видел так много страшного, что все, что увидал он теперь, не очень испугало.

“Бессмысленно, бессмысленно”, – убеждал он себя.

Мостовая была пестро украшена лохмотьями кумача, обрывками флагов, криво торчал обломок палки, воткнутый в щель между булыжником, около тумбы стоял, вниз головой, портрет царя. Кое-где на лысинах булыжника горели пятна и капли крови. Двое, по внешности – приказчики, провели Корвина, поддерживая его под локти, он шел, закрыв лицо руками, ноги его заплетались. Проходя мимо слепого, они толкнули старика, ноги его подогнулись, он грузно сел на мостовую и стал щупать булыжники вокруг себя, а мертвое лицо поднял к небу, уже сплошь серому.

Самгин оглянулся: за спиной его сидела на диване молоденькая девушка и навзрыд плакала, Правдин – исчез, хозяйка магазина внушала седоусому старику;

– Нужно было вызвать солдат...

Самгин вышел на улицу и тотчас же попал в группу людей, побитых в драке, – это было видно по их одежде и лицам. Один из них крикнул:

– Стой, братцы! Это – из Варавкина дома. – Он схватил Клима за правую руку, заглянул в лицо его, обдал запахом теплой водки и спросил: – Верно? Ну – по совести?

Самгин видел пред собой распухший лоб и мутносеренький, тупой глаз, другой глаз и щеку закрывала измятая, изорванная шляпа,

– Я – приезжий, адвокат, – сказал он первое, что пришло в голову, видя, что его окружают нетрезвые люди, и не столько с испугом, как с отвращением, ожидая, что они его изобьют. Но молодой парень в синей, вышитой рубахе, в лаковых сапогах, оттолкнул пьяного в сторону и положил ладонь на плечо Клима. Самгин почувствовал себя тоже как будто охмелевшим от этого прикосновения.

– Объясните нам – суд будет? Судить нас будут? Лицо у парня тоже разбито, но он был трезвее товарищей, и глаза его смотрели разумно.

– Вероятно, – ответил Самгин, прислонясь к стене.

– Из Варавкина дома вся суматоха, – кричал пьяный, – парень снова толкнул его.

– Молчи, а то – в морду! – сказал он очень спокойно, без угрозы, и обратился к Самгину:

– Кого же будут судить, – позвольте! Кто начал? Они. Зачем дразнят? Флаг подняли больше нашего, шапок не снимают. Какие их права?

– Стекла выбить Варавке!

– Помер он.

– Помер? Ну, тогда...

– Идемте!

Четверо пошли прочь, а парень прислонился к стене рядом с Климом и задумчиво сказал, сложив руки на груди;

– Что-то нехорошо вышло, а?

– Нехорошо, – ласково согласился Самгин и немножко отодвинулся от него.

Открывались окна в домах, выглядывали люди, все – в одну сторону, откуда еще доносились крики и что-то трещало, как будто ломали забор. Парень сплюнул сквозь зубы, перешел через улицу и присел на корточки около гимназиста, но тотчас же вскочил, оглянулся и быстро, почти бегом, пошел в тихий конец улицы.

За ним, по другой стороне, так же быстро, направился и Самгин, вздрагивая и отскакивая каждый раз, когда над головой его открывалось окно; из одного женский голос крикнул:

– Еще один бежит в очках! Держи его... А через несколько шагов его спросили:

– Эй, стрекулист! Али животишко заболел? Почувствовав что-то близкое стыду за себя, за людей, Самгин пошел тише, увидал вдали отряд конной полиции и свернул в переулок. Там, у забора, стоял пожилой человек в пиджаке без рукава и громко говорил кому-то:

– Ты меня оставь, как я есть. Это ничего, что я картуз потерял.

В щели забора, над плечами этого человека, блестели глаза, женский голос плачевно говорил:

– Ну, куда ты, бритое рыло, лезешь, твое ли это дело?

– Ты меня не уговаривай. Бить людей – нельзя!

– Догадался! Эх, ду-урак, дурак... Мостовую перешел человек в резиновых калошах на босую ногу, он держал в руках двухствольное ружье.

– Кум! – закричал он в полуоткрытое окно маленького домика. – Дай-кось дроби ..

Окно открылось, на подоконнике, между цветочных горшков, сидел зеленоглазый кот, – он напомнил Климу Томилина.

После буйной свалки на Соборной улице тишина этих безлюдных переулков была подозрительна, за окнами, за воротами чувствовалось присутствие людей, враждебно подстерегающих кого-то. И обидно было, что красиво разрисованные Козловым хозяева узких переулков, тихоньких домиков, люди, устойчивой жизнью которых Самгин когда-то любовался, теперь ведут себя как равнодушные зрители опасных безумств. Они сидят дома, заперев ворота, заряжая ружья дробью, точно собираясь ворон стрелять, а семидесятилетний старик, вооруженный зонтиком, а слепой фабрикант варенья и конфект вышли на улицу защищать свои верования.

“Негодяи”, – ругал Самгин обывателей, смутно чувствуя, что в его обиде на них есть какое-то противоречие. Он вообще чувствовал себя запутанным, разбитым, бессильным.

Вход в улицу, где он жил, преграждали толстые полицейские на толстых лошадях и несколько десятков любопытствующих людей; они казались мелкими, и Самгин нашел в них нечто однообразное, как в арестантах. Какой-то серенький, бритый сказал:

– Вот еще одна Варавкина штучка идет, у-у1 Ворота всех домов тоже были заперты, а в окнах квартиры Любомудрова несколько стекол было выбито, и на одном из окон нижнего этажа сорвана ставня. Калитку отперла Самгину нянька Аркадия, на дворе и в саду было пусто, в доме и во флигеле тихо. Саша, заперев калитку, сказала, что доктор уехал к губернатору жаловаться.

– Табаков с ним и еще трое с нашей улицы. У Табакова сына избили. Товарища Корнева тоже...

Не слушая ее, Самгин прошел к себе, разделся, лег, пытаясь не думать, но – думал и видел мысли свои, как пленку пыли на поверхности темной, холодной воды – такая пленка бывает на прудах после ветреных дней. Мысли были мелкие, и это даже не мысли, а мутные пятна человеческих лиц, разные слова, крики, жесты – сор буйного дня. Через некоторое время вверху у доктора затопали, точно танцуя кадриль, и Самгин, чтоб уйти от себя, сегодня особенно тревожно чужого всему, поднялся к Любомудрову. Он ожидал увидеть там по крайней мере пятерых, но было только двое: доктор и Спивак, это они шагали по комнате друг против друга.

– В больницу ты, Лиза, не пойдешь! – кричал доктор, размахивая платком, и, увидав Самгина, махнул платком на него: – Вот он со мной пойдет...

Они оба остановились пред Самгиным – доктор, красный от возбуждения, потный, мигающий, и женщина, бледная, с расширенными глазами.

– Вы знаете, – страшно избит Корнев, – сказала она, а доктор, перебив ее, кричал:

– Нет, – Радеев-то, сукин сын, а? Послушал бы ты, что он говорил губернатору, Иуда! Трусова, ростовщица, и та – честнее! Какой же вы, говорит, правитель, ваше превосходительство! Гимназисток на улице бьют, а вы – что? А он ей – скот! – надеюсь, говорит, что после этого благомыслящие люди поймут, что им надо идти с правительством, а не с жидами, против его, а?

Швырнув платок на пол, доктор закричал Спивак:

– Убеждал я тебя и всех твоих мальчишек: для демонстрации без оружия – не время! Не время... Ну?

– Едете вы в больницу? – строго спросила она.

– Еду!

Доктор, схватив шляпу, бросился вниз, Самгин пошел. за ним, но так как Любомудров не повторил ему приглашения ехать с ним, Самгин прошел в сад, в беседку. Он вдруг подумал, что день Девятого января, несмотря на весь его ужас, может быть менее значителен по смыслу, чем сегодняшняя драка, что вот этот серый день более глубоко задевает лично его.

“Необходимо, чтоб все это кончилось так или иначе, но – скорей, скорей!”

На другой день его настроение окрепло; не могло не окрепнуть, потому что выступление “союзников” возмутило всех благомыслящих людей города. Стало известно, что вчера убито пять человек, и в их числе – гимназист, племянник тюремного инспектора Топоркова, одиннадцать человек тяжко изувечены, лежат в больницах, Корнев – двенадцатый, при смерти, а человек двадцать раненых спрятано по домам. В редакции “Нашего края” выбиты стекла, в типографии поломаны машины, расхищен шрифт. Город с утра сердито заворчал и распахнулся, открылись окна домов, двери, ворота, солидные люди поехали куда-то на собственных лошадях, по улицам зашагали пешеходы с тростями, с палками в руках, нахлобучив шляпы и фуражки на глаза, готовые к бою; но к вечеру пронесся слух, что “союзники” собрались на Старой площади, тяжко избили двух евреев и фельдшерицу Личкус, – улицы снова опустели, окна закрылись, город уныло притих. Около полуночи, сквозь тишину, но как-то не нарушая ее, подъехал к воротам извозчик. Самгин был уверен, что это возвратилась Спивак, и не обратил внимания на шум. Однако минут через пять в дверь к нему постучал заспанный дворник и сказали

– Больного привезли.

– Так – не ко мне же, а к доктору?

– К вам, – неумолимо сказал дворник, человек мрачный и не похожий на крестьянина. Самгин вышел в переднюю, там стоял, прислонясь к стене, кто-то в белой чалме на голове, в бесформенном костюме.

– Простите, Самгин, я – к вам. В больницу – не приняли.

Говорил он медленно, тяжко всхрапывая, и Самгин не сразу узнал в нем Инокова. Приказав дворнику позвать доктора, он повел Инокова в столовую.

– Вы ранены?

– Да. Избит. И ранен, – ответил Иноков, опускаясь на диван.

Пришел доктор в ночной рубахе, в туфлях на босую ногу, снял полотенца с головы Инокова, пощупал пульс, послушал сердце и ворчливо сказал Самгину:

– Н-да... обморок, гм? Позовите Елизавету. И – горничную! Горячей воды. Скорей!

Через час Самгин знал, что у Инокова прострелена рука, кости черепа целы, но в двух местах разорваны черепные покровы.

– И, должно быть, сломаны ребра... – сказал Любомудров, глядя в потолок.

Он ловко обрил волосы на черепе и бороду Инокова, обнажилось неузнаваемо распухшее лицо без глаз, только правый, выглядывая из синеватой щели, блестел лихорадочно и жутко. Лежал Иноков вытянувшись, точно умерший, хрипел и всхлипывающим голосом произносил непонятные слова; вторя его бреду, шаркал ветер о стены дома, ставни окон.

За столом, пред лампой, сидела Спивак в ночном капоте, редактируя написанный Климом листок “Чего хотят союзники?” Широкие рукава капота мешали ей, она забрасывала их на плечи, говоря вполголоса:

– Вы тут такие ужасы развели, как будто наша цель напугать и обывателей и рабочих...

“Надо уехать в Москву”, – думал Самгин, вспоминая свой разговор с Фионой Трусовой, которая покупала этот проклятый дом под общежитие бедных гимназисток. Сильно ожиревшая, с лицом и шеей, налитыми любимым ею бургонским вином, она полупрезрительно и цинично говорила:

– А ты уступи, Клим Иванович! У меня вот в печенке – камни, в почках – песок, меня скоро черти возьмут в кухарки себе, так я у них noxnonoiiy за тебя, ей-ей! X?

Ну, куда тебе, козел в очках, деньги? Вот, гляди, я свои грешные капиталы семнадцать лет всё на девушек трачу, скольких в люди вывела, а ты – что, а? Ты, поди-ка, и на бульвар ни одной не вывел, праведник! Ни одной девицы не совратил, чай?

Говоря, она играла браслетом, сняв его с руки, и в красных пальцах ее золото казалось мягким.

– Странно вы написали, – повторила Спивак, беспощадно действуя карандашом. – Точно эсер... сентиментально.

Самгин молчал, наблюдая за нею, за Сашей, бесшумно вытиравшей лужи окровавленной воды на полу, у дивана, где Иноков хрипел и булькал, захлебываясь бредовыми словами. Самгин думал о Трусовой, о Спивак, Варваре, о Никоновой, вообще – о женщинах.

“Странные существа. Макаров, вероятно, прав. Темные души...”

Спивак поразила его тотчас же, как только вошла. Избитый Иноков нисколько не взволновал ее, она отнеслась к нему, точно к незнакомому. А кончив помогать доктору, селя к столу править листок и сказала спокойно, хотя – со вздохом:

– Вам, пожалуй, придется, писать еще “Чего хотел убитый большевик?” Корнев-то не выживет.

– Едва ли выживет, – проворчал доктор. “Да, темная душа”, – повторил Самгин, глядя на голую почти до плеча руку женщины. Неутомимая в работе, она очень завидовала успехам эсеров среди ремесленников, приказчиков, мелких служащих, и в этой ее зависти Самгин видел что-то детское. Вот она говорит доктору, который, следя за карандашом ее, окружил себя густейшим облаком дыма:

– На угрозы губернатора разгонять “всяческие сборища применением оружия” – стиль у них! – кое-где уже расклеены литографированные стишки:

Если будет хуже – я

Подтяну вас туже,

Применю оружие

Даже против мужа,

Даже против Трешера,

Мужа Эвелины

и прочее в таком же пошленьком духе. А “Наш край” решено прикрыть...

– Все это – ненадолго, ненадолго, – сказал доктор, разгоняя дым рукой. – Ну-ко, давай, поставим компресс. Боюсь, как левый глаз у него? Вы, Самгин, идите спать, а часа через два-три смените ее...

Самгин ушел к себе, разделся, лег, думая, что и в Москве, судя по письмам жены, по газетам, тоже неспокойно. Забастовки, митинги, собрания, на улицах участились драки с полицией. Здесь он все-таки притерся к жизни. Спивак относится к нему бережно, хотя и суховато. Она вообще бережет людей и была против демонстрации, организованной Корневым и Вараксиным.

Дождь шуршал листвою все сильнее, настойчивей, но, не побеждая тишины, она чувствовалась за его однотонным шорохом. Самгин почувствовал, что впечатления последних месяцев отрывают его от себя с силою, которой он не может сопротивляться. Хорошо это или плохо? Иногда ему казалось, что – плохо. Гапон, бесспорно, несчастная жертва подчинения действительности, опьянения ею. А вот царь – вне действительности и, наверное, тоже несчастен...

Ему показалось, что он еще не успел уснуть, как доктор уже разбудил его.

– Пожалуйте-ко, сударь. Он там возбужден очень, разговаривает, так вы не поощряйте. Я дал ему успокоительное...

Уже светало; перламутровое, очень высокое небо украшали розоватые облака. Войдя в столовую, Самгин увидал на белой подушке освещенное огнем лампы нечеловечье, точно из камня грубо вырезанное лицо с узкой щелочкой глаза, оно было еще страшнее, чем ночью.

– Вот как... обработали меня, – хрипло сказал Иноков.

– Кто? – спросил Клим тоном исследователя загадочных явлений.

– Корвин, – ответил Иноков, точно не сразу вспомнив имя. – Он и, должно быть, певчие. Четверо. Помолчав, он добавил:

– Какой... испанец, дурак! Сколько времени?

– Седьмой час.

– Убить хотел, негодяй! Стреляет.

– Вам нельзя говорить, – вспомнил Самгин.

– Не буду.

Но, помолчав минуту, Иноков снова захрипел:

– Пожалуй, я его... понимаю! Когда меня выгнали из гимназии, мне очень хотелось убить Ржигу, – помните? – инспектор. Да. И после нередко хотелось... того или другого. Я – не злой, но бывают припадки ненависти к людям. Мучительно это...

Он устало замолчал, а Самгин сел боком к нему, чтоб не видеть эту половинку глаза, похожую на осколок самоцветного камня. Иноков снова начал бормотать что-то о Пуаре, рыбной ловле, потом сказал очень внятно и с силой:

– Ему тоже... не поздоровится!

Самгин провел с ним часа три, и все время Инокова как-то взрывало, помолчит минут пять и снова начинает захлебываться словами, храпеть, кашлять. В десять часов пришла Спивак.

– У меня сидит Лидия Тимофеевна, – сказала она. – Идите к ней.

Клим пошел не очень обрадованный новой встречей с Лидией, но довольный отдохнуть от Инокова.

– Она как будто не совсем здорова, – сказала Спивак вслед ему.

Я не знала, что ты здесь, – встретила его Лидия. – Я зашла к Елизавете Львовне, и – вдруг она говорит! Я разлюбила дом, знаешь? Да, разлюбила!

В костюме сестры милосердия она показалась Самгину жалостно постаревшей. Серая, худая, она все встряхивала головой, забывая, должно быть, что буйная шапка ее волос связана чепчиком, отчего голова, на длинном теле ее, казалась уродливо большой. Торопливо рассказав, что она едет с двумя родственниками мужа в имение его матери вывозить оттуда какие-то ценные вещи, она воскликнула:

– Мне так хочется видеть дом, где родился Антон, где прошло его детство. Налить тебе кофе?

Но кофе она не налила, а, вместе со стулом подвинувшись к Самгину, наклонясь к нему, стала с ужасом в глазах рассказывать почему-то .вполголоса и оглядываясь:

– Ты, конечно, знаешь: в деревнях очень беспокойно, возвратились солдаты из Маньчжурии и бунтуют, бунтуют! Это – между нами, Клим, но ведь они бежали, да, да! О, это был ужас! Дядя покойника мужа, – она трижды, быстро перекрестила грудь, – генерал, участник турецкой войны, георгиевский кавалер, – плакал! Плачет и все говорит: разве это возможно было бы при Скобелеве, Суворове?

Заговорив громче, она впала в тон жалобный, лицо ее подергивали судороги, и ужас в темных глазах сгущался.

– Это – невероятно! – выкрикивала и шептала она. – Такое бешенство, такой стихийный страх не доехать до своих деревень! Я сама видела все это. Как будто забыли дорогу на родину или не помнят – где родина? Милый Клим, я видела, как рыжий солдат топтал каблуками детскую куклу, знаешь – такую тряпичную, дешевую. Топтал и бил прикладом винтовки, а из куклы сыпалось... это, как это?

– Опилки, – подсказал Самгин.

– Вот! Опилки. И я уверена, что, если б это был живой ребенок, он и – его!

Схватившись за голову, она растерянно вскочила и, бегая по комнате, выкрикнула:

– О, какой страшный, какой несчастный народ! Ее жалобы, испуг, нервозность не трогали Самгина, удивляя его. Такой разбитой он не мог бы представить себе ее.

“Ей идет вдовство. Впрочем, она была бы и старой девой тоже совершенной”, – подумал он, глядя, как Ли- дня, плутая по комнате, на ходу касается вещей так, точно пробует: горячи они или холодны? Несколько успокоясь, она говорила снова вполголоса:

– Все ждут: будет революция. Не могу понять – что же это будет? Наш полковой священник говорит, что революция – от бессилия жить, а бессилие – от безбожия. Он очень строгой жизни и постригается в монахи. Мир во власти дьявола, говорит он.

Самгин вспоминал, как она по ночам, удовлетворив его чувственность, начинала истязать его нелепейшими вопросами. Вспомнил ее письма.

“Неужели забыла она все это? Почему же я не могу забыть?” – с грустью, но и со злобой спрашивал он себя.

– Да! – знаешь, кого я встретила? Марину. Она тоже вдова, давно уже. Ах, Клим, какая она! Огромная, красивая и... торгует церковной утварью! Впрочем – это мелочь. Она – удивительна! Торговля – это ширма. Я не могу рассказать тебе о ней всего, – наш поезд идет в двенадцать тридцать две.

– Тебе не надо ли денег? – спросил Клим.

– Денег? Каких? Зачем? – очень удивилась она

– Деньги отца, – напомнил Самгин.

– Нет, не надо. Они – в банке? Пусть лежат. Муж оставил мне все, что имел.

Она стояла пред ним так близко, что, протянув руки, Самгин мог бы обнять ее, именно об этом он и подумал.

– Я, кажется, постыдно богата, – говорила она, некрасиво улыбаясь, играя старинной цепочкой часов. – Если тебе нужны деньги, бери, пожалуйста!

Самгин, уже неприязненно, сказал, что денег ему не нужно.

– В январе ты получишь подробный отчет по ликвидации предприятий отца, – добавил он деловым тоном.

– Да, вот – отец, всю жизнь бешено работал и – ликвидация! Как все это... странно!

Она опустилась в кресло и с минуту молчала, разглядывая Самгина с неопределенной улыбкой на губах, а темные глаза ее не улыбались. Потом снова начала чадить словами, точно головня горьким дымом.

– Знаешь, эти маленькие японцы действительно – язычники, они стыдятся страдать. Я говорю о раненых, о пленных. И – они презирают нас. Мы проиграли нашу игру на Востоке, Клим, проиграли! Это – общее мнение. Нам совершенно необходимо снова воевать там, чтоб поднять престиж.

А еще через пять минут она горячо рассказала:

– В Москве я видела Алину – великолепна! У нее с Макаровым что-то похожее на роман; платонический, – говорит она. Мне жалко Макарова, он так много обещал и – такой пустоцвет! Эта грешница Алина... Зачем она ему?

“Кажется, она кончит ханжеством, – думал Самгин, хотя подозревал в словах ее фальшь. – о Рассказать ей Туробоеве?”

Решил не рассказывать, это затянуло бы свидание. Кстати пришла Спивак, очень нахмуренная.

– Инокову хуже? – спросил Клим. Спивак ответила:

– Нет.

– Иноков! – вскричала Лидия. – Это – тот? Да? Он – здесь? Я его видела по дороге из Сибири, он был матросом на пароходе, на котором я ехала по Каме. Странный человек...

Затем она попросила Спивак показать ей сына, но Аркадий с нянькой ушел гулять. Тогда Лидия, взглянув на часы, сказала, что ей пора на вокзал.

Проводив ее, чувствуя себя больным от этой встречи, не желая идти домой, где пришлось бы снова сидеть около Инокова, – Самгин пошел в поле. Шел по тихим улицам и думал, что не скоро вернется в этот город, может быть – никогда. День был тихий, ясный, небо чисто вымыто ночным дождем, воздух живительно свеж, рыжеватый плюш дерна источал вкусный запах.

“Слишком много событий, – думал Самгин, отдыхая в тишине поля. – Это не может длиться бесконечно. Люди скоро устанут, пожелают отдыха, покоя”.

Но ему отдохнуть не пришлось.

Проходя мимо лагерей, он увидал над гребнем ямы от солдатской палатки характерное лицо Ивана Дронова, расширенное неприятной, заигрывающей улыбкой. Голова Дронова обнажена, и встрепанные волосы почти одного цвета с жухлым дерном. На десяток шагов дальше от нее она была бы неразличима. Самгин прикоснулся рукою к шляпе и хотел пройти мимо, но Дронов закричал:

– Подожди минуту!

И – засмеялся, вылезая из ямы.

На нем незастегнутое пальто, в одной руке он держал шляпу, в другой – бутылку водки. Судя по мутным глазам, он сильно выпил, но его кривые ноги шагали твердо.

– Это – счастливо, – говорил он, идя рядом. – А я думал: с кем бы поболтать? О вас я не думал. Это – слишком высоко для меня. Но уж если вы – пусть будит так!

Он сунул бутылку в карман пиджака, надел шляпу, а пальто сбросил с плеч и перекинул через руку.

– Что вы хотите? В чем дело? – строго спросил Самгин, – мускулистая рука Дронова подхватила его руку и крепко прижала ее.

– Хочу, чтоб ты меня устроил в Москве. Я тебе писал об этом не раз, ты – не ответил. Почему? Ну – ладно! Вот что, – плюнув под ноги себе, продолжал он. – Я не могу жить тут. Не могу, потому что чувствую за собой право жить подло. Понимаешь? А жить подло – не сезон. Человек, – он ударил себя кулаком в грудь, – человек дожил до того, что начинает чувствовать себя вправе быть подлецом. А я – не хочу! Может быть, я уже подлец, но – больше не хочу... Ясно?

– Не ожидал я, что ты пьешь... не знал, – сказал Самгин. Дронов вынул из кармана бутылку и помахал ею пред лицом его, – бутылка была полная, в ней не хватало, может быть, глотка. Дронов размахнулся и бросил ее далеко от себя, бутылка звонко взорвалась.

– Устроить тебя в Москве, – начал Самгин, несколько сконфуженно и наблюдая искоса за покрасневшей щекой спутника, за его остреньким, беспокойным глазом.

– Должен! Ты – революционер, живешь для будущего, защитник народа и прочее... Это – не отговорка. Ерунда! Ты вот в настоящем помоги человеку. Сейчас!

Шагая медленно, придерживая Самгина и увлекая его дальше в пустоту поля, Дронов заговорил визгливее, злей.

– Я здесь – все знаю, всех людей, всю их жизнь, все накожные муки. Я знаю больше всех социологов, критиков, мусорщиков. Меня судьба употребляет именно как мешок для сбора всякой дряни. Что ты вздрогнул, а? Что ты так смотришь? Презираешь? Ну, а ты – для чего? Ты – холостой патрон, галок пугать, вот что ты!

Самгин стал вслушиваться внимательней и пошел в ногу с Дроновым, а тот говорил едко и горячо.

– Твои статейки, рецензии – солома! А я – талантлив!

Он остановился, указывая рукою вдаль, налево, на вспухшее среди поля красное здание казармы артиллеристов и старые, екатерининские березы по- краям шоссе в Москву.

– Казарма – чирей на земле, фурункул, – видишь? Дерево – фонтан, оно бьет из земли толстой струёй и рассыпает в воздухе капли жидкого золота. Ты этого не видишь, я – вижу. Что?

– Дерево – фонтан, это не тобой выдумано, – машинально сказал Самгин, думая о другом. Он был крайне изумлен тем, что Дронов может говорить так, как говорит, до того изумлен, что слова Дронова не оскорбляли его. Вместе с изумлением он испытывал еще какое-то чувство; оно связывало его с этим человеком очень неприятно. Самгин оглянулся; поле было безлюдно, лишь далеко, по шоссе, бежала пара игрушечных лошадей, бесшумно катился почтовый возок. Синеватый осенний воздух был так прозрачен, что все в поле приняло отчетливость тончайшего рисунка искусным пером.

– Не мной? Докажи! – кричал Дронов, шершавая кожа на лице его покраснела, как скорлупа вареного рака, на небритом подбородке шевелились рыжеватые иголки, он махал рукою пред лицом своим, точно черпая горстью воздух и набивая его в рот. Самгин попробовал шутить.

– Ты напал на меня, точно разбойник... Но Дронов не услышал шутки.

– Я – знаю, ты меня презираешь. За что? За то, что я недоучка? Врешь, я знаю самое настоящее – пакости мелких чертей, подлинную, неодолимую жизнь. И чорт вас всех возьми со всеми вашими революциями, со всем этим маскарадом самомнения, ничего вы не знаете, не можете, не сделаете – вы, такие вот сухари с миндалем!..

Он сильно толкнул Самгина в бок и остановился, глядя в землю, как бы собираясь сесть. Пытаясь определить неприятнейшее чувство, которое все росло, сближало с Дроновым и уже почти пугало Самгина, он пробормотал;

– Ты, Иван, анархизирован твоей... профессией!

– Жизнью, а не профессией, – вскрикнул Дронов. – Людями, – прибавил он, снова шагая к лесу. – Тебе, в тюрьму, приносили обед из ресторана, а я кормился гадостью из арестантского котла. Мог и я из ресторана, но ел гадость, чтоб вам было стыдно. Не заметили? – усмехнулся он. – На прогулках тоже не замечали.

– За что ты был арестован? – спросил Самгин, чтоб отвлечь его другой темой.

– В связи с убийством полковника Васильева, – идиотство! – Дронов замолчал, точно задохнулся, и затем потише, вспоминающим тоном, продолжал, кривя лицо: – Полковник! Он меня весной арестовал, продержал в тюрьме одиннадцать дней, затем вызвал к себе, – извиняется: ошибка! – Остановясь, Дронов заглянул в лицо Клима и, дернув его вперед, пошел быстрее. – Ошибка? Нет, он хотел познакомиться со мной... не с личностью, нет, а – с моей осведомленностью, понимаешь? Он был глуп, но почувствовал, что я способен на подлость.

Самгин, отвернувшись в сторону, пробормотал:

– Они, кажется, всем предлагают... служить у них...-

– Нет! – крикнул Дронов. – Честному человеку – не предложат! Тебе – предлагали? Ага! То-то! Нет, он знал, с кем говорит, когда говорил со мной, негодяй! Он почувствовал: человек обозлен, ну и... попробовал. Поторопился, дурак! Я, может быть, сам предложил бы...

– Перестань, – сказал Самгин и снова попробовал отвести Ивана в сторону от этой темы: – Это не ты застрелил его?

Спросил он, совершенно не веря возможности того, о чем спрашивал, и вдруг инстинктивно стал вытаскивать руку, крепко прижатую Дроновым, но вытащить не мог, Дронов, как бы не замечая его усилий, не освобождал руку.

– Разве я похож на террориста? Такой ничтожный – похож? – спросил он, хихикнув скверненько.

– Странный вопрос, – пробормотал Самгин, вспоминая, что местные эсеры не отозвались на убийство жандарма, а какой-то семинарист и двое рабочих, арестованные по этому делу, вскоре были освобождены.

– Нет, – говорил Дронов. – Я – не Балмашев, не Сазонов, даже и в Кочуры не гожусь. Я просто – Дронов, человек не исторический... бездомный человек: не прикрепленный ни к чему. Понимаешь? Никчемный, как говорится.

– Анархист, – снова сказал Самгин, чувствуя, как слова Ивана все более неприятно звучат.

– И, если сказать тебе, что я застрелил, ведь – не поверишь?

– Не поверю, – повторил Самгин, искоса заглядывая в его лицо.

Дронов, трясясь в припадке смеха, выпустив его руку и отсмеявшись, сказал:

– У моих знакомых сын, благонравный мальчишка, полгода деньги мелкие воровал, а они прислугу подозревали...

“Похоже на косвенное признание”, – сообразил Самгин и спросил: – При каких обстоятельствах его убили?

Дронов круто повернул назад, к городу, и не сразу, трезво, даже нехотя рассказал:

– Говорят: вышел он от одной дамы, – у него тут роман был, – а откуда-то выскочил скромный герой – бац его в упор, а затем – бац в ногу или в морду лошади, которая ожидала его, вот и все! Говорят, – он был бабник, в Москве у него будто бы партийная любовница была.

– Кто может знать это? – пробормотал Самгин, убедясь, что действительно бывает ощущение укола в сердце...

– Полиция. Полицейские не любят жандармов, – говорил Дронов все так же неохотно и поплевывая в сторону. – А я с полицейскими в дружбе. Особенно с одним, такая протобестия!

Он снова начал о том, как тяжело ему в городе. Над полем, сжимая его, уже густел синий сумрак, город покрывали огненные облака, звучал благовест ко всенощной. Самгин, сняв очки, протирал их, хотя они в этом не нуждались, и видел пред собою простую, покорную, нежную женщину. “Какой ты не русский, – печально говорит она, прижимаясь к нему. – Мечты нет у тебя, лирики нет, все рассуждаешь”.

“Возможно, что она и была любовницей Васильева”, – подумал он и спросил: – Ты, конечно, понимаешь, как важно было бы узнать, кто эта женщина?

– Какая? – удивился Дронов. – Ах, эта! Понимаю. Но ведь дело давнее.

Самгину было уже совершенно безразлично – убил или не убивал Дронов полковника, это случилось где-то в далеком прошлом.

– Не забудь! – говорил Дронов, прощаясь с ним на углу какого-то подозрительно тихого переулка. – Не торопись презирать меня, – говорил он, усмехаясь. – У меня, брат, к тебе есть эдакое чувство... близости, сродства, что ли...

“Опасный негодяй, – думал Самгин, со всею силою злости, на какую был способен. – Чувство сродства... ничтожество!”

“Но ведь это еще хуже, если ничтожество, хуже”, – кричал темнолицый больной офицер.

“Нет, – до чего же анархизирует людей эта жизнь! Действительно нужна какая-то устрашающая сила, которая поставила бы всех людей на колени, как они стояли на Дворцовой площади пред этим ничтожным царем. Его бессилие губит страну, развращает людей, выдвигая вождями трусливых попов”.

Никогда еще Самгин не чувствовал себя так озлобленным и настолько глубоко понимающим грязнй1Й ужас действительности. Дома Спивак сказала ему очень просто:

– Умер Корнев. Можете написать листок? Он едва удержался, чтоб не сказать: “С наслаждением”.

Но, когда он принес ей листок, она, прочитав, вздохнула:

– Нет, это не годится. Критическая часть, пожалуй, удалась, а все остальное – не то, что надо. Попробую сама.

Когда он уходил, она сказала:

– Говорят, Корвин тоже умер.

Это оказалось правдой: утром в “Губернских ведомостях” Самгин прочитал высокопарно написанный некролог “скончавшегося от многих ран, нанесенных безумцами в день, когда сей муж, верный богу и царю, славословил, во главе тысяч”...

“Тысячи – ложь”.

Но и рассказ Инокова о том, что в него стрелял регент, очевидно, бред. Захотелось подробно расспросить Инокова: как это было? Он пошел в столовую, там, в сумраке, летали и гудели тяжелые, осенние мухи; сидела, сматывая бинты, толстая сестра милосердия.

– Тише, – зашипела она. Иноков, в углу на диване, не пошевелился. Доктор решительно запретил говорить с Иноковым:

– У него начинается что-то мозговое...

А когда Самгин начал рассказывать ему про отношения Инокова и Корвина, он отмахнулся рукой, проворчав:

– Знаю. Это – не мое дело. А вот союзники, вероятно, завтра снова устроят погромчик в связи с похоронами регента... Пойду убеждать Лизу, чтоб она с Аркадием сегодня же перебралась куда-нибудь из дома.

Возможность новой манифестации союзников настроила Самгина мрачно.

Подумав над этим, он направился к Трусовой, уступил ей в цене дома и, принимая из пухлых рук ее задаток, пачку измятых бумажек, подумал, не без печали:

“Так кончилось “завоевание Плассана” Тимофеем Варавкой”.

Возвратясь домой, он увидал у ворот полицейского, на крыльце дома – другого; оказалось, что полиция желала арестовать Инокова, но доктор воспротивился этому; сейчас приедут полицейский врач и судебный следователь для проверки показаний доктора и допроса Инокова, буде он окажется в силах дать показание по обвинению его “в нанесении тяжких увечий, последствием коих была смерть”.

– Врут, сукины дети! – бунтовал доктор Любомудров, стоя пред зеркалом и завязывая галстук с такой энергией, точно пытался перервать горло себе.

– А я, к сожалению, должен сегодня же ехать в Москву, – сказал Самгин.

– Ну, и поезжайте, – разрешил доктор. – А Лиза поехала к губернатору. Упряма, как... коза. Как верблюд... да!

Самгин пошел укладываться.

И вот он – дома. Жена, клюнув его горячим носом в щеку, осыпала дождем обиженных слов.

– Почему не телеграфировал? Так делают только ревнивые мужья в водевилях. Ты вел себя эти месяца так, точно мы развелись, на письма не отвечал – как это понять? Такое безумное время, я – одна...

От ее невыносимо пестрого халата, от распущенных по спине волос исходил запах каких-то новых, очень крепких духов.

“Стареет и уже не надеется на себя”, – подумал Самгин, а она, разглядывая его, воскликнула тихо и с грустью, кажется, искренней:

– Как у тебя поседели виски!

– И ты не помолодела.

– Я – не одета, – объяснила она.

Потом пили кофе. В голове Самгина еще гудел железный шум поезда, холодный треск пролеток извозчиков, многообразный шум огромного города, в глазах мелькали ртутные капли дождя. Он разглядывал желтоватое лицо чужой женщины, мутно зеленые глаза ее и думал:

“Должно быть, провела бурную ночь”.

Думал и, чувствуя, как в нем возникает злоба, говорил:

– Да, неизбежно восстание. Надо, чтоб люди испугались той вражды, которая назрела в них, чтоб она обнажилась до конца и – ужаснула.

Говорил он минут десять непрерывно и, замолчав, почувствовал себя физически истощенным, как после длительной рвоты.

– Боже мой, какие у тебя нервы! – тихо сказала Варвара. – Но – как замечательно ты говоришь... “Я говорил, точно с Никоновой”, – подумал он.

– Совершенно изумительно! Я убеждена, что твоя карьера в суде. Ты был бы знаменитым прокурором. – Улыбаясь, она добавила: – Ты говорил так... мстительно, как будто это я виновата в том, что будет революция. Здесь – бог знает что творится, – продолжала она, вздохнув. – Все спрашивают друг друга: когда и чем кончится все это? Масса анекдотов, невероятных слухов. Приехала Сомова, она точно в бреду, как, впрочем, многие. Она с Гогиной собирает деньги на вооружение рабочих, представь! Так и говорят: на вооружение. Хотя все покупают револьверы. Явился Митрофанов, он – снова без места, такой несчастный, виноватый. И уж не говорит, только все крякает.

После полудня к Варваре стали забегать незнакомые Самгину разносчики потрясающих новостей. Они именно вбегали и не садились на стулья, а бросались, падали на них, не щадя ни себя, ни мебели.

– Вы слышали? Вы знаете? – И сообщали о забастовках, о погроме помещичьих усадьб, столкновениях с полицией. Варвара рассказала Самгину, что кружок дам организует помощь детям забастовщиков, вдовам и сиротам убитых.

– Тут, знаешь, убивали, – сказала она очень оживленно. В зеленоватом шерстяном платье, с волосами, начесанными на уши, с напудренным носом, она не стала привлекательнее, но оживление все-таки прикрашивало ее. Самгин видел, что это она понимает и ей нравится быть в центре чего-то. Но он хорошо чувствовал за радостью жены и ее гостей – страх.

Пришел длинный и длинноволосый молодой человек с шишкой на лбу, с красным, пышным галстуком на тонкой шее; галстук, закрывая подбородок, сокращал, а пряди темных, прямых волос уродливо суживали это странно-желтое лицо, на котором широкий нос казался чужим. Глаза у него были небольшие, кругленькие, говоря, он сладостно мигал и улыбался снисходительно.

– Брагин, – назвал он себя Климу, пощупав руку его очень холодными пальцами, осторожно, плотно сел на стул и пророчески посоветовал:

– Скажите: слава богу, мы пришли к началу конца! Закинув голову и как бы читая написанное на потолке, он, басовито и непререкаемо, сообщил:

– Рабочими руководит некто Марат, его настоящее имя – Лев Никифоров, он беглый с каторги, личность невероятной энергии, характер диктатора; на щеке и на шее у него большое родимое пятно. Вчера, на одном конспиративном собрании, я слышал его – говорит великолепно.

– А правда, что все они подкуплены японцами? – не очень решительно спросила толстая дама в золотых очках.

– Слухи о подкупе японцев – выдумка монархистов, – строго ответил Брагин. – Кстати: мне точно известно, что, если б не эти забастовки и не стремление Витте на пост президента республики, – Куропаткин разбил бы японцев наголову. Наголову, – внушительно повторил он и затем рассказал еще целый ряд новостей, не менее интересных.

– Удивительно осведомлен, – шепнула Варвара Самгину.

Самгин видел, что Брагин напыщенно глуп да и все в доме, начиная с Варвары, глупо.

“Как, вероятно, в сотнях домов”, – подумал он.

Вечером стало еще глупее – в гостиную ввалился человек табачного цвета, большой, краснолицый, сияющий;

– Максим Р-ряхин, – сказал он о себе. Он был широкоплечий, малоголовый, с коротким туловищем на длинных, тонких ногах, с животом, как самовар. Его круглое, тугое лицо украшали светленькие, тщательно подстриженные усы, глубоко посаженные синенькие и веселые глазки, толстый нос и большие, лиловые губы. Все в нем не согласовалось, спорило, и особенно назойливо лез в глаза его маленький, узколобый череп, скудно покрытый светлыми волосами, вытянутый к затылку. Ступни его ног, в рыжих суконных ботинках на пуговицах, заставили Самгина вспомнить огромные, устойчивые ступни Витте, уже прозванного графом Сахалинским. Растягивая звук “о”, Ряхин говорил:

– Я – оптимист. В России это самое лучшее – быть оптимистом, этому нас учит вся история. Не надо нервничать, как евреи. Ну, пусть немножко пошумят, поозорничают. Потом их будут пороть. Помните, как Оболенский в Харькове, в Полтаве порол?

В три приема проглотив стакан чая, он рассказал, гладя колени свои ладонями рук, слишком коротких в сравнении с его туловищем:

– В Полтавской губернии приходят мужики громить имение. Человек пятьсот. Не свои – чужие; свои живут, как у Христа за пазухой. Ну вот, пришли, шумят, конечно. Выходит и ним старик и говорит: “Цыцте!” – это по-русски значит: тише! – “Цыцте, Сергий Михайлович – сплять!” – то есть – спят. Ну-с, мужики замолчали, потоптались и ушли! Факт, – закончил он квакающим звуком успокоительный рассказ свой.

“Какой осел”, – думал Самгин, покручивая бородку, наблюдая рассказчика. Видя, что жена тает в улыбках, восхищаясь как будто рассказчиком, а не анекдотом, он внезапно ощутил желание стукнуть Ряхина кулаком по лбу и резко спросил:

– Вы – что же? – не верите сообщениям прессы о крестьянских погромах?

– Политика! – ответил Ряхин, подмигнув веселым глазком. – Необходимо припугнуть реакционеров. Если правительство хочет, чтоб ему помогли, – надобно дать нам более широкие права. И оно – даст! – ответил Ряхин, внимательно очищая грушу, и начал рассказывать новый успокоительный анекдот.

Поняв, что человек этот ставит целью себе “вносить успокоение в общество”, Самгин ушел в кабинет, но не успел еще решить, что ему делать с собою, – явилась жена.

– Он тебе не понравился? – ласково спросила она, гладя плечо Клима. – А я очень ценю его жизнерадостность. Он – очень богат, член правления бумажной фабрики и нужен мне. Сейчас я должна ехать с ним на одно собрание.

Поцеловав Клима, она добавила:

– Не умный, но – замечательный! Ананасные дыни у себя выращивает.

Дыни рассмешили ее, и, хихикнув, она исчезла.

Самгин чувствовал себя человеком, который случайно попал за кулисы театра, в среду третьестепенных актеров, которые не заняты в драме, разыгрываемой на сцене, и не понимают ее значения. Глядя на свое отражение в зеркале, на сухую фигурку, сероватое, угнетенное лицо, он вспомнил фразу из какого-то французского романа:

“Изысканное мучительство жизни”.

Закурил папиросу и стал пускать струи дыма в зеркало, сизоватый дым на секунды стирал лицо и, кудряво расползаясь по стеклу, снова показывал мертвые кружочки очков, хрящеватый нос, тонкие губы и острую кисточку темненькой бороды.

– Ну, что? – спросил Самгин и, вздрогнув, оглянулся; было неприятно, что спросил он вслух, довольно громко и с озлоблением.

“Это уж похоже на неврастению”, – опасливо подумал он, отходя от зеркала, и вспомнил, что вспышки злого недовольства собою все чаще пугают его.

Он оделся и, как бы уходя от себя, пошел гулять. Показалось, что город освещен празднично, слишком много было огней в окнах и народа на улицах много. Но одиноких прохожих почти нет, люди шли группами, говор звучал сильнее, чем обычно, жесты – размашистей; создавалось впечатление, что люди идут откуда-то, где любовались необыкновенно возбуждающим зрелищем.

Обгоняя прохожих, Самгин ловил фразы, звучавшие довольно благоразумно.

– Ну, что же? Прекратится подвоз провизии...

– Лавочники выиграют.

– Вы – против забастовки?

– Я – за единодушие! Забастовка может вызвать' недовольство общества...

В полосах света из магазинов слова звучали как будто тише, а в тени – яснее, храбрее.

– В Калужской губернии семнадцать усадьб сожжено...

Колокола бесчисленных церквей призывали ко всенощной как-то необычно тревожно; извозчики похлестывали лошадей более усердно, чем всегда.

“Извозчики – самый спокойный народ”, – вспомнил Самгин. Ему загородил дорогу человек в распахнутой шубе, в мохнатой шапке, он вел под руки двух женщин и сочно рассказывал:

– Социал-демократы – политические подростки. Я знаю всех этих Маратов, Бауманов, – крикуны! Крестьянский союз – вот кто будет делать историю...

Самгин решил зайти к Гогиным, там должны всё знать. Там было тесно, как на вокзале пред отходом поезда, он с трудом протискался сквозь толпу барышень, студентов из прихожей в зал, и его тотчас ударил по ушам тяжелый, точно в рупор кричавший голос:

– Из того, что либералы высказались против булыгинской Думы, вы уже создаете какую-то теорию необходимости политического сводничества.

Разноголосо, но одинаково свирепо закричали:

– Ложь!

– К порядку!

– Стыдно!

– Товар-рищи – к порядку!

Перед Самгиным стоял Редозубов, внушая своему соседу вполголоса:

– Видишь, Ефим, – без хозяина решают. Кроме тебя – нет ни одного мужика!

Шум превратился в глухой ропот, а его покрыл осипший голос:

– Буржуазия есть буржуазия, и ничем иным она не может быть...

– Это – Марат?

– Кажется – он.

– Мы обязаны развернуть забастовку во всеобщую... Мешая слушать, Редозубов бормотал:

– Какие у них рабочие? Нет у них рабочих! В зале снова разгорались крики:

– Хвастовство!

– У вас нет сил овладеть движением!

– Девятое января доказало...

– Ваше бессилие!

– А – в Одессе, во дни “Потемкина”?

Было странно, что, несмотря на нетерпеливый, враждебный шум, осипший голос все-таки доносился, как доносится характерный звук пилы сквозь храп рубанков, удары топоров.

– Не удастся вам загрести руками рабочих жар в свои пазухи...

Кто-то пронзительно закричал:

– Мы, интеллигенция, – фермент, который должен соединить рабочих и крестьян в одну силу, а не... а не тратить наши силы на разногласия...

В углу зала поднялся, точно вполз по стене, опираясь на нее спиною, гладко остриженный, круглоголовый человек в пиджаке с золотыми пуговицами и закричал:

– Я уверен, что Союз союзов выскажется за всеобщую...

Что-то резко треснуло, заскрипело, и оратор исчез, взмахнув руками; его падение заглушилось одобрительными криками, смехом, а Самгин стал пробиваться к двери.

В том, что говорили у Гогиных, он не услышал ничего нового для себя, – обычная разноголосица среди людей, каждый из которых боится порвать свою веревочку, изменить своей “системе фраз”. Он привык думать, что хотя эти люди строят мнения на фактах, но для того, чтоб не считаться с фактами. В конце концов жизнь творят не бунтовщики, а те, кто в эпохи смут накопляют силы для жизни мирной. Придя домой, он записал свои мысли, лег спать, а утром Анфимьевна, в платье цвета ржавого железа, подавая ему кофе, сказала:

– Свежих булок нет, забастовали булочники-то. Он промолчал.

– И трамвашки тоже, – настойчиво досказала старуха.

– Да?

– И газет, видно, нету.

– Вот как.

Тогда Анфимьевна, упираясь руками в бедра, спросила басовито и недовольно:

– Что же, Клим Иванович, долго еще царь торговаться будет?

– Не знаю, – сказал Самгин, натянуто улыбаясь.

– Пора бы уступить. Ведь, кроме нашего повара, весь народ против его.

– А что же повар? – шутя осведомился Клим, но старуха, отойдя к буфету, сердито проворчала:

– Даже городовые сомневаются. Вчера, слышь, народ в Грузинах разгоняли, опять дрались, били городовых-то. У Нижегородского вокзала тоже! Эхма...

Самгин посмотрел на ее широкую, согнувшуюся спину, на большие, изработанные, уже дрожащие руки и, подумав: “Умрет скоро”, – спросил:

– Кому же может уступить царь?

– Ну, чать, у нас есть умные-то люди, не всех в Сибирь загнали! Вот хоть бы тебя взять. Да мало ли...

Ушла, пошатываясь, такой уродливый, чугунный монумент.

Не дожидаясь, когда встанет жена, Самгин пошел к дантисту. День был хороший, в небе цвело серебряное солнце, похожее на хризантему; в воздухе играл звон колоколов, из церквей, от поздней обедни, выходил дородный московский народ.

Но скоро Самгин приметил, что этот праздничный народ теряется среди напудренных булочников, серолицых наборщиков, трамвайных и железнодорожных рабочих. Они десятками появлялись из всех переулков и шли не шумно, приглядываясь ко всему, рассматривая здания, магазины, как чужие люди; точно впервые посетив город, изучали его. Чем ближе к Тверской, тем гуще смыкались эти люди, вызывая у Самгина впечатление веселой, но сдержанной властности. Толпа шла, добродушно посмеиваясь, пошучивая, приглядываясь, и, очень легко всасывая людей несродных, увлекала их с собою. Самгин видел, как ода поглощала людей в дорогих шубах, гимназистов, благообразное, чистенькое мещанство, словоохотливых интеллигентов, шумные группы студенчества, нарядных и скромно одетых женщин, девиц. Видел, что эта пестрота, легко и не нарушая единодушного настроения, тает в толпе. Себя он не чувствовал увлекаемым, толпа двигалась в направлении к Тверской, ему нужно было туда же, к Страстной площади.

Из какого-то переулка выехали шестеро конных городовых, они очутились в центре толпы и поплыли вместе с нею, покачиваясь в седлах, нерешительно взмахивая нагайками. Две-три минуты они ехали мирно, а затем вдруг вспыхнул оглушительный свист, вой; маленький человек впереди Самгина, хватая за плечи соседей, подпрыгивал и орал:

– Гоните их прочь, шестиногих сволочей! Лошади конников сбились в кучу и, однообразно взмахивая головами, начали подпрыгивать, всадники тоже однообразно замахали нагайками, раскачиваясь взад и вперед, движения их были тяжелы и механичны, как движения заводных игрушек; пронзительный голос неистово спрашивал:

– За что, а? За что?

Раздалось несколько шлепков, похожих на удары палками по воде, и тотчас сотни голосов яростно и густо заревели; рев этот был еще незнаком Самгину, стихийно силен, он как бы исходил из открытых дверей церкви, со дворов, от стен домов, из-под земли. Самгин видел десятки рук, поднятых вверх, дергавших лошадей за повода, солдат за руки, за шинели, одного тащили за ноги с обоих боков лошади, это удерживало его в седле, он кричал, страшно вытаращив глаза, свернув голову направо; еще один, наклонясь вперед, вцепился в гриву своей лошади, и ее вели куда-то, а четверых солдат уже не было видно.

Высокий, беловолосый человек, встряхивая головою, брызгал кровью на плечо себе и все спрашивал:

– За что?

Все это было не страшно, но, когда крик и свист примолкли, стало страшней. Кто-то заговорил певуче, как бы читая псалтырь над покойником, и этот голос, укрощая шум, создал тишину, от которой и стало страшно. Десятки глаз разглядывали полицейского, сидевшего на лошади, как существо необыкновенное, невиданное. Молодой парень, без шапки, черноволосый, сорвал шашку с городового, вытащил клинок из ножен и, деловито переломив его на колене, бросил под ноги лошади.

– Пожалуй – убьют, – сказали за плечом Самгина, другой голос равнодушно посоветовал:

– Шашкой-то и убить бы.

Свалив солдата с лошади, точно мешок, его повели сквозь толпу, он оседал к земле, неслышно кричал, шевеля волосатым ртом, лицо у него было синее, как лед, и таяло, он плакал. Рядом с Климом стоял человек в куртке, замазанной красками, он был выше на голову, его жесткая борода холодно щекотала ухо Самгина.

– Взяли они это глупое обыкновение нагайками хлестать, – солидно говорил он; лицо у него было сухое, суздальское, каких много, а куртка на нем – пальто, полы которого обрезаны.

Солдата вывели на панель, поставили, как доску, к стене дома, темная рука надела на голову его шапку, но солдат, сняв шапку, вытер ею лицо и сунул ее под мышку.

“Не убили, – подумал Самгин, облегченно вздохнув. – Должно быть, потому, что тесно. И много чужих людей”.

Он понимал, что думает глупо. Но он пережил минуту острейшего напряженного ожидания убийства, а теперь в нем вдруг вспыхнуло чувство, похожее на благодарность, на уважение к людям, которые могли убить, но не убили; это чувство смущало своею новизной, и, боясь какой-то ошибки, Самгин хотел понизить его. Он зорко присматривался к лицам людей, – лица такие же, как у тех, что три года тому назад шагали не торопясь в Кремль к памятнику Александра Второго, да, лица те же, но люди – другие. Не похожи они и на рабочих, которые шли за Гапоном к Николаю Второму. Невозможно было понять: за кем и зачем идут эти? Идут тоже не торопясь, как-то по-деревенски, с развальцем, без красных флагов, без попыток петь революционные песни. И – нет ни одного Корнева, хотя интеллигентов – немало. Они, как “объясняющие господа”, должны бы идти во главе рабочих, но они вкраплены везде в массу толпы, точно зерна мака на корке булки. Один из них, впереди Самгина, со спины похожий на Гусарова, громко проповедует:

– Когда рабочий класс поймет до конца решающее значение своего труда...

А сбоку молодой парень с курчавыми усами, с забинтованной головой кричит человеку в пиджаке, измазанном красками:

– Да – перестань! Что ты – милостыню просить идешь?

– Не сердись, Яшук...

“Может быть, это и есть “начало конца”?” – спросил себя Клим Самгин.

Передние ряды, должно быть, наткнулись на что-то, и по толпе пробежала волна от удара, люди замедлили шаг, попятились.

– Что там? Не пускают? Полиция, что ли?

– Вперед, ребята, вперед! – раздались очень бодрые и даже строгие окрики. – Товарищи, – вперед!

– Казачишки.

– Бьют?

– Не видать.

Раздалось несколько крепких ругательств, толпа единодушно рванулась вперед, и Самгин увидел довольно плотный частокол казацких голов; головы были мелкие, почти каждую украшал вихор, лихо загнутый на красный околыш фуражки; эти вихры придавали красненьким мордочкам казаков какое-то несерьезное однообразие; лошади были тоже мелкие, мохнатенькие, и вместе с казаками они возобновили у Самгина впечатление игрушечности. Горбоносый казацкий офицер, поставив коня своего боком к фронту и наклонясь, слушал большого, толстого полицейского пристава; пристав поднимал к нему руки в белых перчатках, потом, обернувшись к толпе лицом, закричал и гневно и умоляюще:

К-куда? Разойдись...

Самгин видел, как лошади казаков, нестройно, взмахивая головами, двинулись на толпу, казаки подняли нагайки, но в те же секунды его приподняло с земля и в свисте, вое, реве закружило, бросило вперед, он ткнулся лицом в бок лошади, на голову его упала чья-то шапка, кто-то крякнул в ухо ему, его снова завертело, затолкало, и наконец, оглушенный, он очутился у памятника Скобелеву; рядом с ним стоял седой человек, похожий на шкаф, пальто на хорьковом мехе было распахнуто, именно как дверцы шкафа, показывая выпуклый, полосатый живот; сдвинув шапку на затылок, человек ревел басом:

– Насильники, убийцы...

– Долой самодержавие! – кричали всюду в толпе, она тесно заполнила всю площадь, черной кашей кипела на ней, в густоте ее неестественно подпрыгивали лошади, точно каменная и замороженная земля под ними стала жидкой, засасывала их, и они погружались в нее до колен, раскачивая согнувшихся в седлах казаков; казаки, крестя нагайками воздух, били направо, налево, люди, уклоняясь от ударов, свистели, кричали:

– Дол-лой! Тащи с лошадей!

Самгин, передвигаясь с людями, видел, что казаки разбиты на кучки, на единицы и не нападают, а защищаются; уже несколько всадников сидело в седлах спокойно, держа поводья обеими руками, а один, без фуражки, сморщив лицо, трясся, точно смеясь. Самгин двигался и кричал:

– Дикари! Не смейте!

Но шум был таков, что он едва слышал даже свой голос, а сзади памятника, у пожарной части, образовался хор и, как бы поднимая что-то тяжелое, кричал ритмично:

– До-лой ца-ря, до-лой ца-ря...

Появились пешие полицейские, но толпа быстро всосала их, разбросав по площади; в тусклых окнах дома генерал-губернатора мелькали, двигались тени, в одном окне вспыхнул огонь, а в другом, рядом с ним, внезапно лопнуло стекло, плюнув вниз осколками.

“В сущности, это – победа, они победили”, – решил Самгин, когда его натиском толпы швырнуло в Леонтьевский переулок. Изумленный бесстрашием людей, он заглядывал в их лица, красные от возбуждения, распухшие от ударов, испачканные кровью, быстро застывавшей на морозе. Он ждал хвастливых криков, ждал выявления гордости победой, но высокий, усатый человек в старом, грязноватом полушубке пренебрежительно говорил, прислонясь к стене:

– Сотник – дурак, ему за это попадет!

Молодая женщина в пенснэ перевязывала ему платком ладонь левой руки, правою он растирал опухоль на лбу, его окружало человек шесть таких же измятых, вывалянных в снегу.

– Али можно допускать пехоту вплоть до кавалерии? Он, обязанный действовать с расстояния, подпустил на дистанцию и – р-рысью мар-рш! Тут пехота не может устоять, кони опрокинут. Тогда – бей, руби! А он допустил по грудь себе, идиёт.

– Это – верно, – поддержал его один из окружавших. – И водой могли облить, – пожарная часть – под боком.

– Ежели они будут так зевать, мы им нагреем затылки.

– Покорно благодарю, мадам, – сказал раненный в руку и сплюнул кровью. – Мерси, ловко вы... Пошли, ребята!

Пошел он назад, на площадь, где шум не стал тише. Самгин тоже пошел за ним, вслушиваясь в говор попутчиков.

– Револьвер я у него вырвал.

– Собака! Что ж он?

– На землю бросился, верно – думал, что я в него тоже выстрелю...

– Студенты здорово действовали!

– Они драться любят.

– Барышня одна, толстенькая, ну – до чего смела! Того и жди – в морду влепит приставу. А – мышь против собаки...

– Один – тросточкой хлестал.”

– Ежели, товарищи, интеллигент рискует с нами, значит...

Было странно слышать, что, несмотря на необыденность тем, люди эти говорят как-то обыденно просто, даже почти добродушно; голосов и слов озлобленных Самгин не слышал. Вдруг все люди впереди его дружно побежали, а с площади, встречу им, вихрем взорвался оглушающий крик, и было ясно, что это не крик испуга или боли. Самгина толкали, обгоняя его, кто-то схватил за рукав и повлек его за собой, сопя:

– Братцы, не отставай...

Выбежав на площадь, люди разноголосо ухнули, попятились, и на секунды вокруг Самгина все замолчали, боязливо или удивленно. Самгина приподняло на ступень какого-то крыльца, на углу, и он снова видел толпу, она двигалась, точно чудовищный таран, отступая и наступая, – выход вниз по Тверской ей преграждала рота гренадер со штыками на руку.

А сзади солдат, на краю крыши одного из домов, прыгали, размахивая руками, точно обжигаемые огнем еще невидимого пожара, маленькие фигурки людей, прыгали, бросая вниз, на головы полиции и казаков, доски, кирпичи, какие-то дымившие пылью вещи. Был слышен радостный крик:

– Ур-ра, филипповцы! Ур-ра-а...

И так же радостно говорил человек, напудренный мукою, покрывший плечи мешком, человек в одной рубахе и опорках на голые ноги.

– Мы, значит, из рабочей дружбы, тоже забастовали, вышли на улицу, стоим смирно, ну и тут казачишки – бить нас...

– Би-ить? – взревел кто-то.

– Ну, мы, которые – побежали, – чем оборониться? – А те – на чердаки...

Самгин смотрел на крышу, пытаясь сосчитать храбрецов, маленьких, точно школьники. Но они не поддавались счету, мелькая в глазах с удивительной быстротой, они подбегали к самому краю крыши и, рискуя сорваться с нее, метали вниз поленья, кирпичи, доски и листы железа, особенно пугавшие казацких лошадей. Самгин снимал и вновь надевал очки, наблюдая этот странный бой, очень похожий на игру расшалившихся детей, видел, как бешено мечутся испуганные лошади, как всадники хлещут их нагайками, а с панели небольшая группа солдат грозит ружьями в небо и целится на крышу. Но выстрелов не слышно было в сплошном, густейшем реве и вое, маленькие булочники с крыши не падали, и во всем этом ничего страшного не было, а было что-то другое, чего он не мог понять. Вокруг его непрерывно трепетал торопливый нервный говорок.

– Дымоход разбирают.

– Оборониться всегда найдешь чем – только захоти! – восторженно прокричал кто-то, его немедля передразнили:

– Захоти-и! Ну-ко, пойди, сбей кулаком солдатов! Было бы чем оборониться, мы бы тут не торчали...

– Эх, братцы! Кирпичу подать бы им... А знакомый Самгину голос человека с перевязанной ладонью внушительно объяснял:

– С крыши пулей не собьешь, способной линии для пули нету...

Большинство людей стояло молча, сосредоточенно, как стоят на кулачных боях взрослые бойцы, наблюдая горячую драку подростков.

– Еще солдат гонят, – угрюмо сказал кто-то, и вслед за тем Самгин услыхал памятный ему сухой треск ружейного залпа.

– Эге!

– Холостыми...

– Знаем мы эти холостые!

– – Однако уходить надо, ребята!

И не спеша, люди, окружавшие Самгина, снова пошли в Леонтьевский, оглядываясь, как бы ожидая, что их позовут назад; Самгин шел, чувствуя себя так же тепло и безопасно, как чувствовал на Выборгской стороне Петербурга. В общем он испытывал удовлетворение человека, который, посмотрев репетицию, получил уверенность, что в пьесе нет моментов, терзающих нервы, и она может быть сыграна очень неплохо.

Почти неделю он прожил в настроении приподнятом, злорадно забавляясь страхами жены.

– Что ж это будет, Клим, как ты думаешь? – назойливо спрашивала она каждый день утром, прочитав телеграммы газет о росте забастовок, крестьянском движении, о сокращении подвоза продуктов к Москве.

– Борются с правительством, а хотят выморить голодом нас, – возмущалась она, вздергивая плечи на высоту ушей. – При чем тут мы?

Негодовала не одна Варвара, ее приятели тоже возмущались. Оракулом этих дней был “удивительно осведомленный” Брагин. Он подстриг волосы и уже заменил красный галстук синим в полоску; теперь галстук не скрывал его подбородка, и оказалось, что подбородок уродливо острый, загнут вверх, точно у беззубого старика, от этого восковой нос Брагина стал длиннее, да и все лицо обиженно вытянулось. Фыркая и кашляя, он говорил:

– Знаете, это все-таки – смешно! Вышли на улицу, устроили драку под окнами генерал-губернатора и ушли, не предъявив никаких требований. Одиннадцать человек убито, тридцать два – ранено. Что же это? Где же наши партии? Где же политическое руководство массами, а?

Самгин молчал. Да, политического руководства не было, вождей – нет. Теперь, после жалобных слов Брагина, он понял, что чувство удовлетворения, испытанное им после демонстрации, именно тем и вызвано: вождей – нет, партии социалистов никакой роли не играют в движении рабочих. Интеллигенты, участники демонстрации, – благодушные люди, которым литература привила с детства “любовь к народу”. Вот кто они, не больше.

Возмущаясь недостатком активности рабочих, Брагин находил активность крестьян не только чрезмерной, но совершенно излишней.

– Это – начало пугачевщины, – говорил он, прикрывая глаза ресницами не сверху, как люди, а снизу, как птицы.

Ряхин тоже приуныл и, делая руками в воздухе какие-то сложные петли, бормотал виновато:

– Да, перебарщивают. Расшалились. Ах, правительство, правительство! – вздыхал он.

Иронически радовался Редозубов. Самгин встретил его на митинге.

– Мужичок-то, а? – спросил Редозубов, хлопнув его по плечу, и обещал: – Он вам покажет коку с соком!

Самгин не ответил ему, даже не взглянул на него; бывший толстовец вызывал в нем какие-то неопределенные опасения. Было уже довольно много людей, у которых вчерашняя “любовь к народу” заметно сменялась страхом пред народом, но Редозубов отличался от этих людей явным злорадством, с которым он говорил о разгромах крестьянами помещичьих хозяйств. В его анархизме Самгин чувствовал нечто подзадоривающее, провокаторское, но гораздо хуже было то, что настроение Редозубова было чем-то сродно, совпадало с настроением самого Клима.

Самгин вел себя с людями более сдержанно и молчаливо, чем всегда. Прочитав утром крикливые газеты, он с полудня уходил на улицы, бывал на собраниях, митингах, слушая, наблюдая, встречая знакомых, выспрашивал, но не высказывался, обедал в ресторанах, позволяя жене думать, что он занят конспиративными делами. Он чувствовал себя напряженно, туго заряженным и минутами боялся, что помимо его воли в нем может что-то взорваться и тогда он скажет или сделает нечто необыкновенное и – против себя. В конце концов он был совершенно уверен, что все, что происходит в стране, очищает для него дорогу к самому себе. Всю жизнь ему мешала найти себя эта проклятая, фантастическая действительность, всасываясь в него, заставляя думать о ней, но не позволяя встать над нею человеком, свободным от ее насилий.

Он почувствовал себя ошеломленным, прочитав, что в Петербурге организован Совет рабочих депутатов.

– Это – что еще? – заспанным голосом, капризно и сердито спросила Варвара, встряхивая газету, как салфетку, на которой оказались какие-то крошки.

– Организация рабочих, как видишь, – задумчиво ответил он, а жена допрашивала, все более раздражаясь:

– Кто это – Хрусталев-Носарь, Троцкий, Фейт? Какие-нибудь вроде Кутузова? А где Кутузов?

– Не знаю.

– Вероятно – в тюрьме?

– Возможно.

– Кончится тем, что все вы будете в тюрьме.

– И это допустимо.

– Или вас перебьют.

– - Увидим.

– Безумие, – сказала Варвара, швырнув газету на пол, и ушла, протестующе топая голыми пятками. Самгин поднял газету и прочитал в ней о съезде земцев, тоже решивших организоваться в партию.

“Граф Гейден, Милюков, Петрункевич, Родичев”, – читал он; скучно мелькнула фамилия ею бывшего патрона.

“Опоздали”, – решил он, хотя и почувствовал нечто утешительное в факте, что одновременно с Советом рабочих возникает партия, организованная крупными либералами.

“Испытанные политики, талантливые люди”, – напомнил он себе. Но это утешило только на минуту.

“Совет рабочих – это уже движение по линии социальной революции”, – подумал он, вспоминая демонстрацию на Тверской, бесстрашие рабочих в борьбе с казаками, булочников на крыше и то, как внимательно толпа осматривала город.

“Социальная революция без социалистов”, – еще раз попробовал он успокоить себя и вступил сам с собой в некий безмысленный и бессловесный, но тем более волнующий спор. Оделся и пошел в город, внимательно присматриваясь к людям интеллигентской внешности, уверенный, что они чувствуют себя так же расколото и смущенно, как сам он. Народа на улицах было много, и много было рабочих, двигались люди неторопливо, вызывая двойственное впечатление праздности и ожидания каких-то событий.

“Жажда развлечений, привыкли к событиям”, – определил Самгин. Говорили негромко и ничего не оставляя в памяти Самгина; говорили больше о том, что дорожает мясо, масло и прекратился подвоз дров. Казалось, что весь город выжидающе притих. Людей обдувал не сильный, но неприятно сыроватый ветер, в небе являлись голубые пятна, напоминая глаза, полуприкрытые мохнатыми ресницами. В общем было как-то слепо и скучно.

Потом наступил веселый день “конституции”, тоже ветреный. Над городом низко опустилось и застыло оловянное небо, ветер хлопотливо причесывал крыши домов, дымя снегом, бросаясь под ноги людей. Но Москва вспыхнула радостью и как-то по-весеннему потеплела, люди заговорили громко, и колокольный звон под низким сводом неба звучал оглушительно. По улицам мчались раскормленные лошади в богатой упряжке, развозя солидных москвичей в бобровых шапках, женщин, закутанных в звериные меха, свинцовых генералов; город удивительно разбогател людями, каких не видно было на улицах последнее время. Солидные эти люди, дождавшись праздника, вырвались из тепла каменных домов и едут, едут, благосклонно поглядывая на густые вереницы пешеходов, изредка и снисходительно кивая головами, дотрагиваясь до шапки.

Проехал на лихаче Стратонов в дворянской, с красным околышем, фуражке, проехала Варвара с Ряхиным, он держал ее за талию и хохотал, кругло открыв рот. Мелькали знакомые лица профессоров, адвокатов, журналистов; шевеля усами, шел старик Гогин, с палкой в руке; встретился Редозубов в тяжелой шубе с енотовым воротником, воротник сердито ощетинился, а лицо Редозубова. туго надутое, показалось Самгину обиженным. В маленьких санках, едва помещаясь на сиденье, промчался бывший патрон Самгина, в мохнатой куньей шапке; черный жеребец, вскидывая передние ноги к свирепой морде своей, бил копытами мостовую, точно желая разрушить ее.

Самгин шел бездумно, бережно охраняя чувство удовлетворения, наполнявшее его, как вино стакан. Было уже синевато-сумрачно, вспыхивали огни, толпы людей, густея, становились шумливей. Около Театральной площади из переулка вышла группа людей, человек двести, впереди ее – бородачи, одетые в однообразные поддевки; выступив на мостовую, они угрюмо, но стройно запели:

– “Бо-оже цар-ря...”

Публика на панелях приостановилась, чей-то голос удивленно и смешно спросил:

– Это – к чему?

И тотчас раздались голоса ворчливые, сердитые, точно людям напомнили неприятное:

– Нашли время волынку тянуть!

– Дохлое дело!

– Эй, вы!..

Двое студентов закричали в один голос:

– Долой самодержавие!

Но их немедленно притиснули к стене, и человек с длинными усами, остроглазый, весело, но убедительно заговорил:

– Не надо сердиться, господа! Народная поговорка “Долой самодержавие!” сегодня сдана в архив, а “Боже, царя храни”, по силе свободы слова, приобрело такое же право на бытие, как, например, “Во лузях”...

Хоругвеносцы уже Прошли, публика засмеялась, а длинноусый, обнажая кривые зубы, продолжал говорить все более весело и громко. Под впечатлением этой сцены Самгин вошел в зал Московской гостиницы.

В ярких огнях шумно ликовали подпившие люди. Хмельной и почти горячий воздух, наполненный вкусными запахами, в минуту согрел Клима и усилил его аппетит. Но свободных столов не было, фигуры женщин и мужчин наполняли зал, как шрифт измятую страницу газеты. Самгин уже хотел уйти, но к нему, точно на коньках, подбежал белый официант и ласково пригласил:

– Пожалуйте, вас просят!

Недалеко от двери, направо у стены, сидел Владимир Лютов с Алиной, Лютов взорвался со стула и, протягивая руку, закричал:

– Шестнадцать лет не видались, садись! Ну, что, брат? Выжали маслице из царя, а?

– Не кричи, Володя, – посоветовала Алина, величественно протянув руку со множеством сверкающих колец на пальцах, и вздохнула: – Ох, постарели мы, Климу ш а!

– Тощий, юркий, с облысевшим черепом, с пятнистым лицом и дьявольской бородкой, Лютов был мало похож на купца, тогда как Алина, в платье жемчужного шелка, с изумрудами в ушах и брошью, похожей на орден, казалась типичной московской купчихой: розоволицая, пышногрудая, она была все так же ослепительно красива и завидно молода.

– Что пьешь-ешь? Заказывай! – покрикивал Лютов, – Алина властным жестом остановила его.

– Ты – молчи, потерянный человек, я уж знаю, кого чем кормить надо!

– Она – знает! – подмигнул Лютов и, широко размахнув руками, рассыпался: – Радости-то сколько, а? На три Европы хватит! И, ты погляди, – кто радуется?

Он перечислил несколько фамилий крупных промышленников, назвал трех князей, десяток именитых адвокатов, профессоров и заключил, не смеясь, а просто сказав:

– Хи-хи.

– Вот взял противную привычку хи-хи эти говорить, – пожаловалась Алина бархатным голосом.

– Не буду, Лина, не сердись! Нет, Самгин, ты почувствуй: ведь это владыки наши будут, а? Скомандуют: по местам! И все пойдет, как по маслу. Маслице, хи... Ах, милый, давно я тебя не видал! Седеешь? Теперь мы с тобой по одной тропе пойдем.

– По какой? – спросил Самгин.

Лютов попробовал сдвинуть глаза к переносью, но это, как всегда, не удалось ему. Тогда, проглотив рюмку желтой водки, он, не закусывая, облизал губы острым языком и снова рассыпался словами.

– Многие тут Симеонами богоприимцами чувствуют себя: “Ныне отпущаеши, владыко”, от великих дел к маленьким, своим...

“Умная бестия”, – подозрительно косясь на него, подумал Самгин и принялся за какую-то еду, шипевшую на сковородке.

– Сначала прими вот это, – строго сказала Алина, подвинув ему рюмку жидкости дегтярного цвета.

– Джин с пиконом, – объяснил Лютов. – Ну, – чокнемся! Возрадуйся и возвеселись. Ух!.. Она, брат, эти штуки знает, как поп молитвы.

Самгин ожег себе рот и взглянул на Алину неодобрительно, но она уже смешивала другие водки. Лютов все исхищрялся в остроумии, мешая Климу и есть и слушать. Но и трудно было понять, о чем кричат люди, пьяненькие от вина и радости; из хаотической схватки голосов, смеха, звона посуды, стука вилок и ножей выделялись только междометия, обрывки фраз и упрямая попытка тенора продекламировать Беранже.

– “Слав-ва святому труду”, – уже второй раз высоко взбрасывал он три слова.

Самгин ел что-то удивительно вкусное и чувствовал себя взрослым на празднике детей. Алина, вынув из сумочки синее письмо, углубленно читала его, подняв брови. Лютов осыпал словами румяного толстяка за соседним столом, толстяк заливисто смеялся, и шея его наливалась багровой кровью. Самгин, оглядываясь, видел бородатые и бритые, пухлые и костлявые лица мужчин, возбужденных счастьем жить, видел разрумяненные мордочки женщин, украшенных драгоценными камнями, точно иконы, все это было окутано голубоватым туманом, и в нем летали, подобно ангелам, белые лакеи, кланялись их аккуратно причесанные и лысые головы, светились почтительными улыбками потные физиономии.

– Она теперь поэтов кормит, – рассказывал Лютов, щупая бутылки и встречая на каждой пальцы Алины, которая мешала ему пить, советуя:

– Не торопись.

– Один – удивительный! Здоровеннейший парень, как ломовой извозчик. Стихи он делает, чорт его знает какие, – но – ест! Пьет!

– Господа!

Бедность и труд

Честно живут...

– Какой надоедный визгун! – сказала Алина, рассматривая в зеркальце свой левый глаз. – И – врет! Не – честно, а вместе живут.

Она заботливо подливала Самгину водки, смешивая их, эта смесь, мягко обжигая рот, уже приятно кружила голову.

С дружбой, с любовью в ладу

– кричал тенор, преодолевая шум.

– Дурачок, – вздохнула Алина, размешивая палочкой зубочистки водку в рюмке. – А вот Володька, чем пьянее, тем умнее. Безжалостно умен, хамик!

– Химик? – спросил Лютов, усмехаясь.

– Нет, – хамик. От ума и пропадет. Нахмурясь и обведя зал прищуренными глазами, она вздохнула:

– Похоже на коробку конфект.

– Поэтов кормит, а стихов – не любит, – болтал Лютов, поддразнивая Алину. – Особенно не любит мои стишки...

– Просим! Про-осим! – заревели вдруг несколько человек, привстав со стульев, глядя в дальний угол зала.

Самгин чувствовал себя все более взрослым и трезвым среди хмельных, ликующих людей, против Лютова, который точно крошился словами, гримасами, судорогами развинченного тела, вызывая у Клима желание, чтоб он совсем рассыпался в сор, в пыль, освободив измученный им стул, свалившись под него кучкой мелких обломков.

Шум в зале возрастал, как бы ища себе предела; десятки голосов кричали, выли:

– Просим! Милый... Просим... “Дубинушку”! Лютов, покачиваясь на стуле, читал пронзительно, как дьячок:

Жила-была дама, было у нее два мужа,

Один – для тела, другой – для души.

И вот начинается драма: который хуже?

Понять она не умела, оба – хороши!

– Это он сочинил про себя и про Макарова, – объяснила Алина, прекрасно улыбаясь, обмахивая платком разгоревшееся лицо; глаза ее блестели, но – не весело. Ее было жалко за то, что она так чудесно красива, а живет с уродом, с хамом.

– Неправда! – бесстыдно кричал урод. – Костя Макаров и я – мы оба для души, как чорт и ангел! А есть еще третий...

– Врешь, Володька!

– Знаю! В мечте, но – есть!

– Про-осим же! “Дубинушку-у”!

– Господа! Тише!

– Перестань, Володька, слышишь: Шаляпина просят “Дубинушку” петь, – строго сказала Алина.

– Пусть поет, я с ним не конкурирую.

Тишина устанавливалась с трудом, люди двигали стульями, звенели бокалы, стучали ножи по бутылкам, и кто-то неистово орал:

– В восемьдесят девятом году французская ар-ристо-кратия, отказываясь от...

– К чорту аристократию!

Бородатый человек в золотых очках, стоя среди зала, размахивая салфеткой над своей головой, сказал, как брандмейстер на пожаре:

– Господа! Вас просят помолчать.

– А как же свобода слова? – крикнул некий остроумец.

Но все-таки становилось тише, только у буфета ехидно прозвучал костромской говорок:

– Да – от чего же ты, Митя, откажешься в пользу народа-то, ежели у тебя и нету ни зерна, кроме закладных на имение да идеек?

– Шш, – тише!

Тут Самгин услыхал, что шум рассеялся, разбежался по углам, уступив место одному мощному и грозному голосу. Углубляя тишину, точно выбросив людей из зала, опустошив его, голос этот с поразительной отчетливостью произносил знакомые слова, угрожающе раскладывая их по знакомому мотиву. Голос звучал все более мощно, вызывая отрезвляющий холодок в спине Самгина, и вдруг весь зал точно обрушился, разломились стены, приподнялся пол и грянул единодушный, разрушающий крик:

Эх, дубинушка, ухнем!

– Чорт возьми, – сказал Лютов, подпрыгнув со стула, и тоже завизжал:

– Эй-и...

Самгина подбросило, поставило на ноги. Все стояли, глядя в угол, там возвышался большой человек и пел, покрывая нестройный рев сотни людей. Лютов, обняв Самгина за талию, прижимаясь к нему, вскинул голову, закрыв глаза, источая из выгнутого кадыка тончайший визг; Клим хорошо слышал низкий голос Алины и еще чей-то, старческий, дрожавший.

Снова стало тихо; певец запел следующий куплет; казалось, что голос его стал еще более сильным и уничтожающим, Самгина пошатывало, у него дрожали ноги, судорожно сжималось горло; он ясно видел вокруг себя напряженные, ожидающие лица, и ни одно из них не казалось ему пьяным, а из угла, от большого человека плыли над их головами гремящие слова:

На цар-ря, на господ

Он поднимет с р-размаха дубину!

– Э-эх, – рявкнули господа: – Дубинушка – ухнем! Придерживая очки, Самгин смотрел и застывал в каком-то еще не испытанном холоде. Артиста этого он видел на сцене театра в царских одеждах трагического царя Бориса, видел его безумным и страшным Олоферном, ужаснейшим царем Иваном Грозным при въезде его во Псков, – маленькой, кошмарной фигуркой с плетью в руках, сидевшей криво на коне, над людями, которые кланялись в ноги коню его; видел гибким Мефистофелем, пламенным сарказмом над людями, над жизнью; великолепно, поражающе изображал этот человек ужас безграничия власти. Видел его Самгин в концертах, во фраке, – фрак казался всегда чужой одеждой, как-то принижающей эту мощную фигуру с ее лицом умного мужика.

Теперь он видел Федора Шаляпина стоящим на столе, над людями, точно монумент. На нем простой пиджак серокаменного цвета, и внешне артист такой же обыкновенный, домашний человек, каковы все вокруг него. Но его чудесный, красноречивый, дьявольски умный голос звучит с потрясающей силой, – таким Самгин еще никогда не слышал этот неисчерпаемый голос. Есть что-то страшное в том, что человек этот обыкновенен, как все тут, в огнях, в дыму, – страшное в том, что он так же прост, как все люди, и – не похож на людей. Его лицо – ужаснее всех лиц, которые он показывал на сцене театра. Он пел и – вырастал. Теперь он разгримировался до самой глубокой сути своей души, и эта суть – месть царю, господам, рычащая, беспощадная месть какого-то гигантского существа.

“Вот – именно, разгримировался до полной обнаженности своей тайны, своего анархического существа. И отсюда, из его ненависти к власти, – ужас, в котором он показывает царей”.

Когда Самгин, все более застывая в жутком холоде, подумал это – память тотчас воскресила вереницу забытых фигур: печника в деревне, грузчика Сибирской пристани, казака, который сидел у моря, как за столом, и чудовищную фигуру кочегара у Троицкого моста в Петербурге. Самгин сел и, схватясь руками за голову, закрыл уши. Он видел, что Алина сверкающей рукой гладит его плечо, но не чувствовал ее прикосновения. В уши его все-таки вторгался шум и рев. Пронзительно кричал Лютов, топая ногами:

– Браво-о!

Он схватил руку Самгина, сдернул его со стула и закричал в лицо ему рыдающими звуками:

– Понимаешь? Самоубийцы! Сами себя отпеваем, – слышишь? Кто это может? Русь – может!

Его разнузданное лицо кошмарно кривилось, глаза неистово прыгали от страха или радости.

– Владимир, не скандаль! – густо и тоном приказания сказала Алина, дернув его за рукав. – На тебя смотрят... Сядь! Пей! Выпьем, Климуша, за его здоровье! Ох, как поет! – медленно проговорила она, закрыв глаза, качая головой. – Спеть бы так, один раз и... – Вздрогнув, она опрокинула рюмку в рот.

Самгин тоже выпил и тотчас протянул к ней пустую рюмку, говоря Лютову:

– Ты – прав! Ты... очень прав!

Его волновала жалость к этим людям, которые не знают или забыли, что есть тысячеглавые толпы, что они ходят по улицам Москвы и смотрят на все в ней глазами чужих. Приняв рюмку из руки Алины, он ей сказал:

– Это – пир на вулкане. Ты – понимаешь, ты пьешь водку, как яд, – вижу...

– Напоила ты его, Лина, – сказал Лютов.

– Неправда! Я – совершенно трезв. Я, может быть, самый трезвый человек в России...

– Молчи, Климуша!

Она погладила его руку. До слез жалко было ему ее великолепное лицо, печальные и нежные глаза.

Ум смотрит тысячею глаз,

Любовь – всегда одним...

– сказал он ей.

Лютов захохотал; в зале снова кипел оглушающий шум, люди стонали, вопили:

– Повторить! Бис! Еще-о!

И неистощимый голос снова подавил весь шум.

Так иди же вперед, мой великий народ...

– Ну, я больше не могу, – сказала Алина, толкнув Лютова к двери. – Какой... истязатель ужасный!

Лицо ее побледнело, размахивая сумочкой, задевая стулья, она шла сквозь обезумевших от восторга людей и, увлекая за собой Клима, командовала: – Домой, Володька! И – кутить! Дуняшу позови...

– Я не хочу, – сказал Самгин, но она, сильно дернув его руку, скомандовала:

– Без дураков! Зовут – иди!

А вслед им великолепный голос выговаривал мстительно и сокрушающе:

На цар-ря, на господ

Он поднимет...

На улице Самгин почувствовал себя пьяным. Дома прыгали, точно клавиши рояля; огни, сверкая слишком остро, как будто бежали друг за другом или пытались обогнать черненькие фигурки людей, шагавших во все стороны. В санях, рядом с ним, сидела Алина, теплая, точно кошка. Лютов куда-то исчез. Алина молчала, закрыв лицо муфтой.

Клим несколько отрезвел к тому времени, как приехали в незнакомый переулок, прошли темным двором к двухэтажному флигелю в глубине его, и Клим очутился в маленькой, теплой комнате, налитой мутнорозовым светом. Комната мягкая, душистая и немножко покачивается, точно колыбель ребенка. Алина пошла переодеваться, сказав, что сейчас пришлет “отрезвляющую штучку”, явилась высокая горничная в накрахмаленном чепце и переднике, принесла Самгину большой бокал какого-то шипящего напитка, он выпил и почувствовал себя совсем хорошо, когда возвратилась Алина в белом платье, подпоясанном голубым шарфом с концами до пола.

– Туробоева видел? – спросила она, садясь на диван рядом с Климом.

– Нет. Разве он здесь?

– Да. Живет у Володьки. Он в газетах пишет, – можешь представить!

Она усмехалась, говоря. Та хмельная жалость к ней, которую почувствовал Самгин в гостинице, снова возникла у него, но теперь к жалости примешалась тихая печаль о чем-то. Он коротко рассказал, как вел себя Туробоев девятого января.

– Вот что! – воскликнула женщина удивленно или испуганно, прошла в угол к овальному зеркалу и оттуда, поправляя прическу, сказала как будто весело: – Боялся не того, что зарубит солдат, а что за еврея принял. Это – он! Ах... аристократишка! ,

– Что же – старая любовь не ржавеет? – спросил Клим.

– Глупости, – ответила она, расхаживая по комнате, играя концами шарфа. – Ты вот что скажи – я об этом

Владимира спрашивала, но в нем семь чертей живут и каждый говорит по-своему. Ты скажи: революция будет?

– Надоел тебе шум? – улыбаясь, спросил Самгин.

– Ты отвечай!

Она стояла пред ним в дорогом платье, такая пышная, мощная, стояла, чуть наклонив лицо, и хорошие глаза ее смотрели строго, пытливо. Клим не успел ответить, в прихожей раздался голос Лютова. Алина обернулась туда, вошел Лютов, ведя за руку маленькую женщину с гладкими волосами рыжего цвета.

– Это – Дуняша, – сказал он, подводя ее к Самгину, – Евдокия, свет, Васильевна.

Поцеловав руку женщины, Самгин взглянул на Лютова, – никогда еще не слыхал он да и представить себе не мог, что Лютов способен говорить так ласково и серьезно.

– А это – тоже адвокат, – прибавил Лютов, уходя в соседнюю комнату, где звякали чайные ложки и командовала Алина.

– Почему он сказал – тоже? – спросил Самгин.

– А у меня сожитель такой же масти, – по-деревенски, нараспев и необыкновенным каким-то голосом ответила женщина. – Вы – уголовный?

– Преступник? Политический.

– Вишь, какой... веселый! – одобрительно сказала женщина, и от ее подкрашенных губ ко глазам быстрыми морщинками взлетела улыбка. – Я знаю, что все адвокаты – политические преступники, я – о делах: по каким вы делам? Мой – по уголовным.

Лицо ее нарумянено, сквозь румяна проступают веснушки. Овальные, слишком большие глаза – неуловимого цвета и весело искрятся, нос задорно вздернут; она – тоненькая, а бюст – высокий и точно чужой. Одета она скромно, в гладкое платье голубоватой окраски. Клим нашел в ней что-то хитрое, лисье. Она тоже говорит о революции.

– Хорошее время, – все немножко сошли с ума, никому ничего не жалко, “торопятся пить, есть, веселиться...

Вошла Алина, держа в руке маленький поднос, на нем – три рюмки.

– Если ты, Дуняшка, напьешься и будешь скандалить, – уши нарву! Выпьем, освежимся, Климуша.

– Милая! – с ужасом вскричала Дуняша. – Это ты меня при незнакомом мужчине – так-то!

Выпив рюмку, она быстро побежала в прихожую, а Телепнева, взяв Самгина под руку, сказала ему не очень тихо:

– Замечательно талантливая бабенка, но – отчаянная...

Грубое слово прозвучало из ее уст удивительно просто, как ремесленное – модистка, прачка.

Пошли в соседнюю комнату, там, на большом, красиво убранном столе, кипел серебряный самовар, у рояля, в углу, стояла Дуняша, перелистывая ноты, на спине ее висели концы мехового боа, и Самгин снова подумал о ее сходстве с лисой.

– Спой “Сад”, пока свиньи не пришли, – попросила Алина. Дуняша, не оглядываясь, сказала:

– Знаем, чем тебя подкупить.

Наполнив комнату тихим звоном струн, она густым и мягким голосом запела:

Уж ты сад ли, мой сад,

Эх, сад зелененький, –

Да – отчего же ты, мой сад,

Осыпаешься?

Музыка вообще не очень восхищала Клима, а тут – песня была пошленькая, голос Дуняши – ненатурален, не женский, – голос зверушки, которая сытно поела и мурлычет, вспоминая вкус пищи.

Эх ты, молодость моя,

Золотые деньки...

Странно было и даже смешно, что после угрожающей песни знаменитого певца Алина может слушать эту жалкую песенку так задумчиво, с таким светлым и грустным лицом. Тихонько, на цыпочках, явился Лютов, сел рядом и зашептал в ухо Самгина:

– Простая хористка, – какова, а? Голосок-то! За всех поет! Мы с Алиной дали ей средства учиться на большую певицу. Профессор – изумлен.

Самгин уже готов был признать, что Дуняша поет искусно, от ее голоса на душе становилось как-то особенно печально и хотелось говорить то самое, о чем он привык молчать. Но Дуняша, вдруг оборвав песню, ударила по клавишам и, взвизгнув по-цыгански, выкрикнула новым голосом:

Эх, Пашенька,

Да Парасковыошка,

Счастливая Параня,

Талантливая!

– Угости чайком, хозяйка, – попросила она, подходя к столу.

– Высечь бы тебя, Дунька, – сказала Алина, вздохнув.

Пришел Макаров, в черном строгом костюме, стройный, седой, с нахмуренными бровями.

– Ба, Самгин! Как живешь? – скучно воскликнул он. Вслед за ним явился толстый -и страховидный поэт с растрепанными и давно не мытыми волосами; узкобедрая девица в клетчатой шотландской юбке и красной кофточке, глубоко открывавшей грудь; синещекий, черноглазый адвокат-либерал, известный своей распутной жизнью, курчавый, точно баран, и носатый, как армянин; в полчаса набралось еще человек пять. Комната стала похожа на аквариум, в голубоватой мгле шумно плескались бесформенные люди, блестело и звенело стекло, из зеркала выглядывали странные лица. Лютов немедленно превратился в шута, запрыгал, завизжал, заговорил со всеми сразу; потом, собрав у рояля гостей и дергая пальцами свой кадык, гнусным голосом запел на мотив “Дубинушки”, подражая интонации Шаляпина:

Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,

Кто б ты ни был – не падай презренной душою!

Верь: воскреснет Ваал и пожрет идеал...

Он взвизгнул и засмеялся, вызвав общий хохот; не смеялись двое: Алина и Макаров, который, нахмурясь, шептал ей что-то, она утвердительно кивала головой.

“Какая двусмысленная каналья”, – думал Самгин, наблюдая Лютова.

Адвокат налил стакан вина, предложил выпить за конституцию, – Лютов закричал:

– С условием: не смотреть, что внутри игрушки!

Алина отказалась пить и, поманив за собой Дуняшу, вышла из комнаты; шла она, как ходила девушкой, – бережно и гордо несла красоту свою. Клим, глядя вслед ей, вздохнул.

Пили, должно быть, на старые дрожжи, все быстро опьянели. Самгин старался пить меньше, но тоже чувствовал себя охмелевшим. У рояля девица в клетчатой юбке ловко выколачивала бойкий мотивчик и пела по-французски; ей внушительно подпевал адвокат, взбивая свою шевелюру, кто-то хлопал ладонями, звенело стекло на столе, и все вещи в комнате, каждая своим голосом, откликались на судорожное веселье людей.

“Веселятся, потому что им страшно”, – соображал Самгин, а рядом с ним сидела Дуняша со стаканом шампанского в руке.

– Очень обожаю вот эдаких, сухоньких, – говорила она.

Поэт, встряхнув склеившимися прядями волос, выгнув грудь и выкатив глаза, громко спросил:

Черная рубаха,

Кожаный ремень –

Кто это?

Посмотрел на всех и гаркнул:

Р-рабочий!

– Нет, уж это вы отложите на вчера, – протестующе заговорил адвокат. – Эти ваши рабочие устроили в Петербурге какой-то парламент да и здесь хотят того же. Если нам дорога конституция...

– Сорок три копейки за конституцию – кто больше? – крикнул Лютов, подбрасывая на ладони какие-то монеты; к нему подошла Алина и что-то сказала; отступив на шаг, Лютов развел руками, поклонился ей.

– Твоя власть. Твоя...

И, отступив еще на шаг, снова поклонился.

– Прошу извинить, – громко сказала Алина, – мне нужно уехать на час, опасно заболела подруга.

– А я предлагаю пожаловать ко мне – кто согласен? – завизжал Лютов.

Самгин решил отправиться домой, встал и пошатнулся, Дуняша поддержала его, воскликнув:

– Уже? Слабо!

Он неясно помнил, как очутился в доме Лютова, где пили кофе, сумасшедше плясали, пели, а потом он ушел спать, но не успел еще раздеться, явилась Дуняша с коньяком и зельтерской, потом он раздевал ее, обжигая пальцы о раскаленное, тающее тело. Он вспомнил это, когда, проснувшись, лежал в пуховой, купеческой перине, вдавленный в нее отвратительной тяжестью своего тела. В комнате темно, как в погребе, в доме – непоколебимая тишина глубокой ночи. Это было странно – разошлись на рассвете. От пуховика исходил тошный запах прели, спину кололо что-то жесткое: это оказалась цепочка с металлическим квадратным предметом на ней. Самгин брезгливо поморщился и, сплюнув вязкую, горькую слюну, подумал, что день перелома русской истории он отпраздновал вполне по-русски.

Чувствуя, что уже не уснет, нащупал спички на столе, зажег свечу, взглянул на свои часы, но они остановились, а стрелки показывали десять, тридцать две минуты. На разорванной цепочке оказался медный, с финифтью, образок богоматери.

“Ужасные люди, – подумал он, вспоминая тяжелые удовольствия вчерашнего дня. – И я тоже... хорош!”

Широко открылась дверь, вошел Лютов с танцующей свечкой в руке, путаясь в распахнутом китайском халате; поставил свечку на комод, сел на ручку кресла, но покачнулся и, съехав на сиденье, матерно выругался.

– Содовой хочешь? Гриша – содовой!.. Он сжал подбородок кулаком так, что красная рука его побелела, и хрипло заговорил, ловя глазами двуцветный язычок огня свечи:

– Что-то неладно, брат, убили какого-то эсдека, шишку какую-то, Марата, что ли... Впрочем – Марат арестован. На улице – орут, постреливают.

– Теперь – вечер? – спросил Самгин.

– Ну – а что же? Восьмой час... Кучер говорит: на Страстной телеграфные столбы спилили, проволока везде, нельзя ездить будто. – Он тряхнул головой. – Горох в башке! – Прокашлялся и продолжал более чистым голосом. – А впрочем, – хи-хи! Это Дуняша научила меня – “хи-хи”; научила, а сама уж не говорит. – Взял со стола цепочку с образком, взвесил ее на ладони и сказал, не удивляясь: – А я думал – она с филологом спала. Ну, одевайся! Там – кофе.

У двери он остановился и, глядя на свечу, щелкая пальцами, сказал:

– Замечательно Туробоев рассказывал о попишке этом, о Гапошке. Сорвался поп, дурак, не по голосу ноту взял. Не тех поднял на ноги...

Дунул на свечу и, вылезая из двери, должно быть, разорвал халат, – точно зубы скрипнули, – треснул шелк подкладки.

Самгин вымылся, оделся и прошел в переднюю, намереваясь незаметно уйти домой, но его обогнал мальчик, открыл дверь на улицу и впустил Алину.

– Куда? Раздевайтесь! – крикнула она. – На улицах – пьяные, извозчиков – нет, я едва дошла; придираются, озорничают.

Странно было слышать, что она говорит не сердясь, не испуганно, а как будто даже с радостью. Самгин покорно разделся, прошел в столовую, там бегал Лютов в пиджаке, надетом на ночную рубаху; за столом хозяйничала Дуняша и сидел гладко причесанный, мокроголовый молодой человек с желтым лицом, с порывистыми движениями; Лютов скрылся на зов Алины, радостно засияв. Молодой человек говорил что-то о Стендале, Овидии, голос у него был звонкий, но звучал обиженно, плоское лицо украшали жиденькие усы и такие же брови, но они, одного цвета с кожей, были почти невидимы, и это делало молодого человека похожим на скопца.

– И всё – не так, – сказала Дуняша, улыбаясь Самгину, наливая ему кофе. – Страстный – вспыхнул да и погас. А настоящий любовник должен быть такой, чтоб можно повозиться с ним, разогревая его. И лирических не люблю, – что в них толку? Пенится, как мыло, вот идее...

Лютов ввел под руку Алину, она была одета в подобие сюртука, казалась выше ростом и тоньше, а он, рядом с нею, – подросток.

– Натаскали каких-то ящиков, досок, – оживленно рассказывала она, Лютов кричал:

– Значит – конституция недоношенной родилась?

Преодолевая тяжкий хмель, сердясь на всех и на себя, Самгин спросил:

– Хотел бы я знать: во что ты веришь?

– Тайна сия велика есть! – откликнулся Лютов, чокаясь с Алиной коньяком, а опрокинув рюмку в рот, сказал, подмигнув: – Однако полагаю, что мы с тобою – единоверцы: оба верим в нирвану телесного и душевного благополучия. И – за веру нашу ненавидим себя; знаем:

благополучие – пошлость, Европа с Лютером, Кальвином, библией и всем, что не по недугу нам.

– Врешь ты все, – вздохнув, сказал Самгин.

– А тебе бы на твой пятак – правду? На-ко вот! Быстрым жестом он показал Самгину кукиш и снова стал наливать рюмки. Алина с Дуняшей и филологом сидели в углу на диване, филолог, дергаясь, рассказывал что-то, Алина смеялась, она была настроена необыкновенно весело и все прислушивалась, точно ожидая кого-то. А когда на улице прозвучал резкий хлопок, она крикнула:

– Слышите? Стреляют!

– Дверь, – сказал филолог.

Пришел Макаров и, потирая озябшие руки, неприлично спокойно рассказал, что вся Москва возмущена убийством агитатора.

– Его фамилия – Бауман. Гроб с телом его стоит в Техническом училище, и сегодня черная сотня пыталась выбросить гроб. Говорят – собралось тысячи три, но там была охрана, грузины какие-то. Стреляли. Есть убитые.

– Грузины? Доктор, ты врешь! – закричал Лютов. Макаров равнодушно пожал плечами и, наливая себе кофе, обратился в сторону Алины:

– Туробоева я не нашел, но он – здесь, это мне сказал один журналист. Письмо Туробоеву он передаст.

Лютов, бегая по комнате, приглаживал встрепанные волосы и бормогал, кривя лицо:

– Война москвичей с грузинами из-за еврея? Хи-хи!

– Предупреждаю, – на улицах очень беспокойно, – говорил Макаров, прихлебывая кофе, говорил, как будто читая вслух неинтересную статью газеты.

– А мы и не пойдем никуда – здесь тепло и сытно! – крикнула Дуняша. – Споем, Линочка, пока не умерли. На этот раз Дуняша заставила Сангина подумать:

“Бабенка действительно... поет”.

Алина не пела, а только расстилала густой свой голос под слова Дуняшиной песни, – наивные, корявенькие слова. Раньше Самгин не считал нужным, да и не умел слушать слова этих сомнительно “народных” песен, но Дуняша выговаривала их с раздражающей ясностью:

Золот месяц улыбнулся в облаках,

Ой, усмехнулося мне горюшко мое...

Было досадно убедиться, что такая, в сущности, некрасивая маленькая женщина, грубо, точно дешевая кукла, раскрашенная, может заставить слушать ее насмешливо печальную песню, ненужную, как огонь, зажженный среди ясного дня.

То, что на улицах беспокойно, уничтожив намерение Самгина идти домой, несколько встревожило его, и, слушая пение, он соображал:

“Конечно, время до организации Государственной думы будет суматошным, но это уже организационная суматоха”.

Когда кончили петь, он сказал это вслух, но никто не Обратил должного внимания на его слова; Макаров молча и меланхолически посмотрел на него, Лютов, закрывая своею изогнутой спиной фигуру Дуняши, чмокал ее руки и что-то бормотал, Алина, гладя ее рыжие волосы, вздыхала:

– Ах, Дунька, Дунька, – сколько в тебе таланта! Убить тебя мало, если ты истреплешь его зря.

– Должны же люди устать, – с досадой и уже несколько задорно сказал Самгин Макарову, но этот выцветший, туманный человек снова не ответил, напевая тихонько мотив угасшей песни, а Лютов зашипел:

– Шш!

Обнявшись, Дуняша и Алина снова не громко запели, как бы беседуя между собою, а когда они кончили, горничная объявила, что готов ужин. Ужинали тихо, пили мало, все о чем-то задумались, даже Лютов молчал, и после ужина тотчас разошлись по комнатам.

Лежа в постели, Самгин следил, как дым его папиросы сгущает сумрак комнаты, как цветет огонь свечи, и думал о том, что, конечно, Москва, Россия устали за эти годы социального террора, возглавляемого царем “карликовых людей”, за десять лет студенческих волнений, рабочих демонстраций, крестьянских бунтов.

Устал и он, Клим Самгин, от всего, что видел, слышал, что читал, насилуя себя для того, чтоб не порвались какие-то словесные нити, которые связывали его и тянули к людям определенной “системы фраз”. Да, он тоже устал, и теперь ему казалось, что устал он как-то возвышенно, символически, что ли; что он несет в себе долголетнюю усталость, не только свою, но вековую усталость всех жертв русской истории, всех, кто насильственно прикован к ее “каторжной тачке”. И вот наступил канун отдыха, действительное “начало конца”.

Но минутами его уверенность в конце тревожных событий исчезала, как луна в облаках, он вспоминал “господ”, которые с восторгом поднимали “Дубинушку” над своими головами; явилась мысль, кого могут послать в Государственную думу булочники, метавшие с крыши кирпичи в казаков, этот рабочий народ, вывалившийся на улицы Москвы и никем не руководимый, крестьяне, разрушающие помещичьи хозяйства? Совет рабочих депутатов не может явиться чем-то серьезным, нельзя представить, какую роль может играть эта нигде, никем, никогда не испробованная организация...

На этом месте он задремал, рано утром его разбудила Дуняша, он охотно и снисходительно поиграл ее удобным и приятным телом, а через час оделся и ушел домой.

День похорон Баумана позволил Самгину окончательно и твердо убедиться, что Москва действительно устала. Он почувствовал это тотчас же, как только вышел на улицу под руку с женой, сопровождаемой Брагиным и Кумовым. Вышел он в настроении человека, обязанного участвовать в деле, смысл которого ему не ясен. По дороге навстречу процессии он видел, что почти каждый дом выпускает из ворот, из дверей свое содержимое настроенным так же, как он, – сумрачно, даже как бы обиженно. Можно было подумать, что люди – недовольны и молча протестуют против того, что вот снова надобно куда-то идти. Из этих разнообразных единиц необыкновенно быстро образовалась густейшая масса, и Самгин, не впервые участвуя в трагических парадах, первый раз ощутил себя вполне согласованным, внутренне спаянным с человеческой массой этого дня.

Когда вдалеке, из пасти какой-то улицы, на Театральную площадь выползла красная голова небывало и неестественно плотного тела процессии, он почувствовал, что по всей коже его спины пробежала холодноватая дрожь; он не понимал, что вызвало ее: испуг или восхищение? Над головою толпы колебалось множество красных флагов, – это было похоже на огромный зонт, изломанный, изорванный ветром. Но чем дальше на площадь выползал черный Левиафан, тем более было флагов, и теперь они уже напоминали красную чешую на спине чудовища. В этой массе было нечто необыкновенное для толпы людей; все вокруг Самгина поняли это и подавленно притихли. Тогда, в тишине, он услыхал, что чудовище ползет молча; наполняя воздух неестественным шорохом, оно безгласно, только издали, из глубины его существа, слабо доносится знакомый, торжественно угрюмый мотив похоронного марша:

– “Вы жертвою пали”.

Самгин чувствовал, что рука жены дрожит, эта дрожь передается ему, мешает сердцу биться и, подкатываясь к горлу судорогой, затрудняет дыхание.

“Жертвы, да! – разорванно думал он, сняв шляпу. – Исааки, – думал он, вспоминая наивное поучение отца. – Последняя жертва!”

Мигая, чтоб согнать с глаз теплые слезы, мешавшие видеть, он вертел головой, оглядывался. Никогда еще не видал он столь разнообразных и так одинаково торжественно настроенных лиц.

“На Выборгской стороне? – сравнивал Клим Самгин, торопясь определить настроение свое и толпы. – Там была торжественность, конечно, другого тона, там ведь не хоронили, а можно сказать: хотели воскресить царя...”

Мешали думать маленькие, тихие глупости спутников.

– И это хоронят еврея! – изумленно, вполголоса говорила Варвара.

– Христос, – сказал Кумов, а Брагин немедленно осведомил его:

– Существует мнение, что Христос не был евреем. В тишине эти недоумевающие шопоты были слышны очень ясно, хотя странный, шлифующий шорох, приближаясь, становился все гуще. Самгин напряженно присматривался. Мелькали – и не редко – лица, нахмуренные угрюмо, даже грозно, и почти не заметны были физиономии профессиональных зрителей, – людей, которые одинаково равнодушно смотрят на свадьбы, похороны, на парады войск и на арестантов, отправляемых в Сибирь. В конце концов Самгину показалось, что преобладает почти молитвенное и благодарное настроение сосредоточенности на каком-то одном, глубоком чувстве. Невозможно было бы представить, что десятки тысяч людей могут молчать так торжественно, а они молчали, и вздохи, шопоты их стирались шлифующим звуком шагов по камням мостовой.

“Именно – так: здесь молча и торжественно благодарят человека за то, что он умер...”

Юмористическая форма этой догадки смутила его, он даже покосился на Варвару, точно опасаясь, не услышала бы она, как думает он.

“Благодарят борца за то, что он жил, за его подвиг, за жертву”.

Переодев свою мысль более прилично, Самгин снова почувствовал приток торжественного настроения, наполнился тишиной, которая расширяла и возвышала его.

В ритм тяжелому и слитному движению неисчислимой толпы величаво колебался похоронный марш, сотни людей пели его, пели нестройно, и как будто все время повторялись одни и те же слова:

– “Вы жертвою пали”.

Но Клим Самгин чувствовал внутреннюю стройность и согласованность в этом чудовищно огромном хоре, согласованность, которая делала незаметной отсутствие духовенства, колокольного звона и всего, что обычно украшает похороны человека.

“Здесь все это было бы лишним, даже – фальшивым, – решил он. – Никакая иная толпа ни при каких иных условиях не могла бы создать вот этого молчания и вместе с ним такого звука, который все зачеркивает, стирает, шлифует все шероховатости”.

Здесь – все другое, все фантастически изменилось, даже тесные улицы стали неузнаваемы, и непонятно было, как могут они вмещать это мощное тело бесконечной, густейшей толпы? Несмотря на холод октябрьского дня, на злые прыжки ветра с крыш домов, которые как будто сделались ниже, меньше. – кое-где форточки, даже окна были открыты, из них вырывались, трепетали над толпой красные куски материи.

Пышно украшенный цветами, зеленью, лентами, осененный красным знаменем гроб несли на плечах, и казалось, что несут его люди неестественно высокого роста. За гробом вели под руки черноволосую женщину, она тоже была обвязана, крест-накрест, красными лентами;

на черной ее одежде ленты выделялись резко, освещая бледное лицо, густые, нахмуренные брови.

– Медведева, его гражданская жена, – осведомил Брагин и – крякнул.

За нею, наклоня голову, сгорбясь, шел Поярков, рядом с ним, размахивая шляпой, пел и дирижировал Алексей Гогин; под руку с каким-то задумчивым блондином прошел Петр Усов, оба они в полушубках овчинных; мелькнуло красное, всегда веселое лицо эсдека Рожкова рядом с бородатым лицом Кутузова; эти – не пели, а, очевидно, спорили, судя по тому, как размахивал руками Рожков; следом за Кутузовым шла Любаша Сомова с Гогиной; шли еще какие-то безымянные, но знакомые Самгину мужчины, женщины.

“Человек полтораста, двести, – не больше”, – удовлетворенно сосчитал Самгин.

Пели именно эти люди, и в шорохе десятков тысяч ног пение звучало слабо.

Эту группу, вместе с гробом впереди ее, окружала цепь студентов и рабочих, державших друг друга за руки, у многих в руках – револьверы. Одно из крепких звеньев цепи – Дунаев, другое – рабочий Петр Заломов, которого Самгин встречал и о котором говорили, что им была организована защита университета, осажденного полицией.

Тысячами шли рабочие, ремесленники, мужчины и женщины, осанистые люди в дорогих шубах, щеголеватые адвокаты, интеллигенты в легких пальто, студенчество, курсистки, гимназисты, прошла тесная группа почтово-телеграфных чиновников и даже небольшая кучка офицеров. Самгин чувствовал, что каждая из этих единиц несет в себе одну и ту же мысль, одно и то же слово, – меткое словцо, которое всегда, во всякой толпе совершенно точно определяет ее настроение. Он упорно ждал этого слова, и оно было сказано.

Оно было ответом на вопрос толстой, краснорожей бабы, высунувшейся из двери какой-то лавочки; изумленно выкатив кругленькие, синие глазки, она громко спросила:

– Батюшки, да – кого ж это хоронят?

– Революцию, тетка, – спокойно и громко ответили ей.

– Ой, – смешливо крикнула Варвара, как будто ее пощекотали, а Брагин осведомленно пробормотал:

– Надо было сказать: анархию, погромы. Клим Самгин замедлил шаг, оглянулся, желая видеть лицо человека, сказавшего за его спиною нужное слово; вплоть к нему шли двое: коренастый, плохо одетый старик с окладистой бородой и угрюмым взглядом воспаленных глаз и человек лет тридцати, небритый, черноусый, с большим носом и веселыми глазами, тоже бедно одетый, в замазанном, черном полушубке, в сибирской папахе.

“Этот!” – догадался Клим Самгин. , Для него это слово было решающим, оно до конца объясняло торжественность, с которой Москва выпустила из домов своих людей всех сословий хоронить убитого революционера.

“Как это глубоко, исчерпывающе сказано: революцию хоронят! – думал он с благодарностью неведомому остроумцу. – Да, несут в могилу прошлое, изжитое. Это изумительное шествие – апофеоз общественного движения. И этот шлифующий шорох – не механическая работа ног, а разумнейшая работа истории”.

Он решил написать статью, которая бы вскрыла символический смысл этих похорон. Нужно рассказать, что в лице убитого незначительного человека Москва, Россия снова хоронит всех, кто пожертвовал жизнь свою борьбе за свободу в каторге, в тюрьмах, в ссылке, в эмиграции. Да, хоронили Герцена, Бакунина, Петрашевского, людей 1-го марта и тысячи людей, убитых девятого января.

“Писать надобно, разумеется, в тоне пафоса. Жалко, то есть неудобно несколько, что убитый – еврей, – вздохнул Самгин. – Хотя некоторые утверждают, что – русский...”

Шествие замялось. Вокруг гроба вскипело не быстрое, но вихревое движение, и гроб – бесформенная масса красных лент, венков, цветов – как будто поднялся выше; можно было вообразить, что его держат не на плечах, а на руках, взброшенных к небу. Со двора консерватории вышел ее оркестр, и в серый воздух, под низкое, серое небо мощно влилась величественная музыка марша “На смерть героя”.

– Боже мой, как великолепно! – вздохнула Варвара, прижимаясь к Самгину, и ему показалось, что вместе с нею вздохнули тысячи людей. Рядом с ним оказался вспотевший, сияющий Ряхин.

– Какой день, а? – говорил он; толстые, лиловые губы его дрожали, он заглядывал в лицо Клима растерянно вспыхивающими глазами и захлебывался: – Ка-акое... великодушие! Нет, вы оцените, какое великодушие, а? Вы подумайте: Москва, вся Москва...

– Н-да, чудим, – сказал Стратонов, глядя в лицо Варвары, как на циферблат часов. – Представь меня, Максим, – приказал он, подняв над головой бобровую шапку и как-то глупо, точно угрожая, заявил Варваре: – Я знаком с вашим мужем.

– Он – здесь, – сказала Варвара, но Самгин уже спрятался за чью-то широкую спину; ему не хотелось говорить с этими людями, да и ни с кем не хотелось, в нем все пышнее расцветали свои, необыкновенно торжественные, звучные слова.

– Тише, господа, – строго крикнул кто-то на Ряхина и Стратонова.

Брагин пробивался вперед. Кумов давно уже исчез, толпа все шла, и в минуту Самгин очутился далеко от жены. Впереди его шагали двое, один – коренастый, тяжелый, другой – тощенький, вертлявый, он спотыкался и скороговоркой, возбужденным тенорком внушал:

– Ты, Валентин, напиши это; ты, брат, напиши: черненькое-красненькое, ого-го! Понимаешь? Красненькое-черненькое, а?

Самгин все замедлял шаг, рассчитывая, что густой поток людей обтечет его и освободит, но люди всё шли, бесконечно шли, поталкивая его вперед. Его уже ничто не удерживало в толпе, ничто не интересовало; изредка все еще мелькали знакомые лица, не вызывая никаких впечатлений, никаких мыслей. Вот прошла Алина под руку с Макаровым, Дуняша с Лютовым, синещекий адвокат. Мелькнуло еще знакомое лицо, кажется, – Туробоев и с ним один из модных писателей, красивый брюнет.

– Клим Иванович! – радостно и боязливо воскликнул Митрофанов, схватив его за рукав. – Здравствуйте! Вот в каком случае встретились! Господи, боже мой...

– А, вы тоже? – сказал Самгин, скрывая равнодушие, досадуя на эту встречу. – Давно здесь?

– Месяца два. Ф-фу, до чего я рад...

– Что же не зашли ко мне?

Митрофанов громко, с сожалением чмокнул и, не ответив, продолжал:

– Как же, Клим Иванович? Значит – допущено соединение всех сословий в общих правах? – Тогда – разрешите поздравить с увенчанием трудов, так сказать...

Он был давно не брит, щетинистые скулы его играли, точно он жевал что-то, усы -J- шевелились, был он как бы в сильном хмеле, дышал горячо, но вином от него не пахло. От его радости Самгину стало неловко, даже смешно, но искренность радости этой была все-таки приятна.

– Вот как – разбрызгивали, разбрасывали нас кого куда и – вот, соединяйтесь! Замечательно! Ну, знаете, и плотно же соединились! – говорил Митрофанов, толкая его плечом, бедром.

У Никитских ворот шествие тоже приостановилось, люди сжались еще теснее, издали, спереди по толпе пробежал тревожный говорок...

– Эй, товарищи, вперед!

Это командовал какой-то чумазый, золотоволосый человек, бесцеремонно. расталкивая людей; за ним, расщепляя толпу, точно клином, быстро пошли студенты, рабочие, и как будто это они толчками своими восстановили движение, – толпа снова двинулась, пение зазвучало стройней и более грозно. Люди вокруг Самгина отодвинулись друг от друга, стало свободнее, шорох шествия уже потерял свою густоту, которая так легко вычеркивала голоса людей.

– Должно быть, схулиганил кто-нибудь, – виновато сказал Митрофанов. – А может, захворал. Нет, – тихонько ответил он на осторожный вопрос Самгина, – прежним делом не занимаюсь. Знаете, – пред лицом свободы как-то уж недостойно мелких жуликов ловить. Праздник, и все лишнее забыть хочется, как в прощеное воскресенье. Притом я попал в подозрение благонадежности, меня, конечно, признали недопустимым...

Пение удалялось, пятна флагов темнели, ветер нагнетал на людей острый холодок; в толпе образовались боковые движения направо, налево; люди уже, видимо, не могли целиком влезть в узкое горло улицы, а сзади на них все еще давила неисчерпаемая масса, в сумраке она стала одноцветно черной, еще плотнее, но теряла свою реальность, и можно было думать, что это она дышит холодным ветром. Самгина незаметно оттеснило налево, к Арбату; но это было как раз то, чего он хотел. Тут голос Митрофанова, очень тихий, стал слышнее.

– Всякий понимает, что лучше быть извозчиком, а не лошадью, – торопливо истекал он словами, прижимаясь к Самгину. – Но – зачем же на оружие деньги собирать, вот – не понимаю! С кем воевать, если разрешено соединение всех сословий?

– Ну, это несерьезно, – сказал Самгин с досадой, – Иван Петрович уже сильно надоел ему.

– Нет? Так – зачем?

– На случай нападения черной сотни...

– Ах, да! Н-да... конечно! Вот как... А – кто ж это собирает? Социалисты-революционеры или демократы?

– Не знаю. Мне – сюда, Иван Петрович... Митрофанов схватил его руку обеими руками, крепко сжал ее и, несколько раз встряхнув, сказал не своим голосом:

– Дело – прошлое, Клим Иванович, а – был, да, может, и есть около вас двуязычный человек, переломил он мне карьеру...

– Вы – ошибаетесь, – строго ответил Самгин.

– Прощайте, – сказал Митрофанов, поспешно отходя прочь, но, сделав три-четыре шага, обернулся и крикнул:

– Был!

В ответ на этот плачевный крик Самгин пожал плечами, глядя вслед потемневшей, как все люди в этот час, фигуре бывшего агента полиции. Неприятная сценка с Митрофановым, скользнув по настроению, не поколебала его. Холодный сумрак быстро разгонял людей, они шли во все стороны, наполняя воздух шумом своих голосов, и по веселым голосам ясно было: люди довольны тем, что исполнили свой долг.

Самгин шел тихо, перебирая в памяти возможные возражения всех “систем фраз” против его будущей статьи. Возражения быстро испарялись, как испаряются первые капли дождя в дорожной пыли, нагретой жарким солнцем. Память услужливо подсказывала удачные слова, они легко и красиво оформляли интереснейшие мысли. Он чувствовал себя совершенно свободным от всех страхов и тревог.

“Да – был ли мальчик-то?” – мысленно усмехнулся он.

Сквозь толпу, уже разреженную, он снова перешел площадь у Никитских ворот и, шагая по бульвару в одном направлении со множеством людей, обогнал Лютова, не заметив его. Он его узнал, когда этот беспокойный человек, подскочив, крикнул в ухо ему:

– Хи-хи! А я иду с Дуняшей и говорю ей... Самгин отшатнулся, чувствуя, зная, что Лютов сейчас начнет источать свои отвратительные двусмысленности. Да, да, – он уже готов сказать что-то дрянненькое, – это видно по сладостной судороге его разнузданного лица. И, предупреждая Лютова, он заговорил сам, быстро, раздраженно, с иронией.

– Ну, теперь, надеюсь, ты бросишь играть роль какого-то неудачного беса. Плохая роль. И – пошлая, извини! Для такого закоренелого мещанина, как ты, нигилизм не маска...

Он чувствовал себя в силе сказать много резкостей, но Лютов поднял руку, как для удара, поправил шапку, тихонько толкнул кулаком другой руки в бок Самгина и отступил назад, сказав еще раз, вопросительно:

– Хи-хи?

Самгин, не оглянувшись, быстро пошел дальше, опасаясь третий раэ поймать это отвратительное;

“Хи-хи”.

ПРИМЕЧАНИЯ

В двадцатый том собрания сочинений вошла вторая часть “Жизни Клима Самгина”, написанная М. Горьким в 1926-1928 годах После первой отдельной публикации эта часть произведения автором не редактировалась.

ЖИЗНЬ КЛИМА САМГИНА (Сорок лет) Повесть Часть вторая

Впервые напечатано в собрании сочинений в издании “Книга”, 1928, т XXI. В том же году, с подзаголовком “Вторая часть трилогии “Сорок лет”, печаталось одновременно в журналах “Новый мир”, №№ 5 – 9, май – сентябрь, и “Красная новь”, №№ 5 – 8, май-август. В “Новом мире” опубликована часть текста от начала до слов “ – Охота вам связываться..” (стр. 310 настоящего тома), в “Красной нови” – от слов “На Театральной площади” (там же) до конца.

14 июня 1926 года М. Горький извещал М. Ф. Андрееву, что он написал треть задуманного им произведения – 600 страниц (Архив А М. Горького). Видимо, речь шла о последней редакции первой части романа, работа над которой в середине июня 1926 года подходила к концу (рукопись последней редакции первой части “Жизни Клима Самгина” содержит 721 страницу). В это время уже возник вопрос о печатании отрывков из первой части романа: в письме от июня 1926 года М. Горький извещал редакцию журнала “Новый мир”, что печатать роман отдельными главами он не будет (Архив А. М. Горького).

Над второй частью “Жизни Клима Самгина” М Горький работал, начиная со второй половины 1926 года, весь 1927 год и начало 1928 года.

“Пишу же я роман, том второй, и больше ничего не могу писать”, – сообщал он И А. Груздеву 23 октября 1926 года (Собр. соч., изд. 3-е, Гослитиздат, М. – Л. 1947, т. 12, стр. 555). 8 июля 1927 года он писал в редакцию журнала “Новый мир”, что с октября того же года можно было бы печатать часть второго тома (Архив А. М. Горького).

Как явствует из переписки М Горького с издательством “Книга”, последние страницы рукописи второй части “Жизни Клима Самгина” были посланы в издательство в феврале 1928 года.

В период работы над вторым томом М. Горький предполагал, что произведение будет состоять из трех частей. Посылая первую часть “Жизни Клима Самгина” П. X. Максимову, он писал ему 13 января 1928 года, что это составляет только еще треть задуманного произведения (Архив А М. Горького). В журналах роман печатался с подзаголовком “Трилогия”.

В Архиве А М. Горького сохранились три рукописи второй части “Жизни Клима Самгина”. Одна из них – незаконченная черновая рукопись Она не отделена от первой части романа и представляет собой раннюю черновую редакцию, в которой эпизоды первой и второй частей чередуются между собой и расположены не в том порядке, какой был установлен впоследствии автором для окончательного текста.

Другая черновая рукопись второй части романа, приближающая текст романа к окончательной редакции, сохранилась почти полностью. Она представляет большой интерес с точки зрения творческой истории романа, так как многие эпизоды произведения по этой рукописи не совпадают с соответствующими эпизодами окончательного текста.

Третья по времени рукопись является последним рукописным текстом, который послужил оригиналом набора первого издания второй части “Жизни Клима Самгина”.

Кроме того, в Архиве А. М. Горького сохранился разрозненный дубликат гранок первого издания второй части “Жизни Клима Самгина” с правкой автора. Этот дубликат был послан М Горьким в СССР в качестве наборного экземпляра для журнальных публикаций Ввиду того, что в нем при получении не оказалось нескольких листов, М. Горький выслал другой дубликат, в котором он заново выправил недостающие в первом экземпляре листы. Эта авторская правка отражена только в публикации журнала “Новый мир”.

Начиная с 1928 года, вторая часть “Жизни Клима Самгина” включалась во все собрания сочинений.

Печатается по тексту первого издания, сверенному с авторскими рукописями (Архив А. М. Горького).

1 Довольно! Кончайте! (франц.). – Ред. Назад

2 Моя дорогая... (франц.). – Ред. Назад

3 Публичный дом (франц.) – Ред. Назад

4 Всего доброго! (франц.) – Ред. Назад

Продолжение

В формате Word 97
Моя библиотека